— Всерьез? О том, что лишено разума? Месяца не прошло, как император подписал указ, почти двести духоборов с семьями из Новороссийской губернии и со Слободской Украины отправлены в Динамюнде. Что это, жестокость?

— Если они ни в чем ином, кроме веры своей, не виновны…

— Виновны? Государь берет на себя звание гроссмейстера католического ордена, вслед за своей матушкой готов ласкать иезуитов — почему же преступники те, кто иначе, чем синод, понимает православие? Но дело не в этом. Видите ли, если бы я или кто-нибудь еще просил государя принять главарей духоборов, скорее всего, он бы выслушал их и даровал полное прощение, более того, земли, привилегии. Бог знает, что еще. Они ведь — люди решительные, уверенные в своей правоте, фанатичные; государь это любит. Что же, воля императора — закон. И ладно бы этому безумию быть только в пределах империи, оно представляет нас предо всем миром! Никита Петрович, как сказано в рескрипте, согласно которому вы уехали из Берлина?

— Государь писал мне из Петергофа, что ложь двора прусского ему несносна. Ранее уже сделано было им немыслимое в истории отношений меж государствами: секретные статьи трактата с французами, королем ему писанные, сообщил габсбургскому представителю Дидрихштейну! Наш же проект трактата, с Кальяром составленный, отверг, ибо там было слово «дружба», в документах подобного рода всеми принятое. Так и в нашем договоре с Портой, декабрем прошедшего года подписанном, сказано! Мне же писал он: миссия ваша окончена, будем действовать силой оружия. Сиверсу же велел сжечь архив, будто не из дружественной столицы, а из шатров печенежских мы отъезжали. Не меньшего стоит и. манифест об испанской войне. Всему миру объявляет император, что, употребляя тщетно способы все к открытию и показанию сей державе истинного пути и видя ее упорно пребывающей в пагубных заблуждениях, проявляет негодование свое. И, принимая все сие, а особенно отзыв посланника Бицова, за оскорбление величества, объявить войну.

— У безумия свои резоны.

— Безумие это зовется единовластием, — негромко выговорил Яшвили. Ему никто не ответил, налетевший порыв ветра донес шорох листьев по мостовой. Погасли последние краски заката, в гостиной стало совсем темно, и глухо, как сквозь сукно, прозвучал голос Панина:

— Единственно мыслимое ныне — вернуться к проекту, одобренному когда-то наследником престола, которому он, став государем, изменил. А ведь было все решено: Баженов новый Кремль закладывал с залом для представителей народных.

— Поболе размером, чем зал для игры в мяч?

— Шутка ваша горька, Петр Алексеевич. Представители народные, собранные вовремя, возблагодарят повелителя своего, как вознесена была хвала на все времена Вильгельму Оранскому. Если же момент упустить — не для совета, не для помощи государству, а лишь для мщения они сойдутся, и горька будет участь новых Карлов и Людовиков!

— Я, однако, не вижу пока практического резона. Кремль не выстроен, проект, дядей вашим составленный, наверное, и не существует более. А что мы должны делать сегодня?

Панин молчал не шевелясь. Булькнуло в графине вино, де Рибас, наполнив свой бокал, пригубил, откинувшись на спинку стула, тихо, равнодушно сказал:

— Вряд ли государь, столь долго мечтавший о власти неразделенной и полной, согласится теперь ею поступиться. Надежды на конституцию следует связывать с Александром.

Имя было произнесено, и теперь все разом зашевелились, скрипнул стул под Никитой Петровичем, звякнул бокалом Яшвили, потянулся за подсвечником Пален. Де Рибас, поднявшись спокойно, отворил дверь в соседнюю комнату, откуда ударил свет, показавшийся всем в первое мгновение ярким, и вернулся со свечой, от которой зажег приготовленный Петром Алексеевичем канделябр. Пален остро глянул на подавшегося к огню Яшвили, спросил мягко:

— Вы хотели сказать?

— Я думаю, следует, не теряя времени, объединить всех, кто мыслит согласно с нами. От решения перейти к делу!

— У вас есть на примете достойные?

— Немного. Если бы удалось Пассека освободить из Динамюнде… Но нужнее всех — Евграф Грузинов, он теперь в Черкасске. Мужества непревзойденного, и для казаков слово его — закон.

— Хорошо, Владимир Михайлович, мы подумаем об этом. Но пока просил бы всех держать сказанное сегодня в тайне. Могу рассчитывать на вас?

Кивнули: торопливо Яшвили, удивленно подняв бровь, де Рибас; пожал плечами Панин. Не сдвигая, подняли бокалы, и случилось так, что налито было, до того как зажгли свечи, разное вино, у каждого — свое. Выпили до дна; подождав Панина, одновременно поставили на камчатую скатерть опустевший хрусталь, серебристо-дымчатый в желтом свете стоящего посреди стола канделябра.

* * *

Пален никогда ничего не забывал. Мелькнувшая в разговоре с Яшвили фамилия Грузинова была знакома: Петр Алексеевич помнил арест казацкого полковника незадолго до своего назначения губернатором столицы. Но, порывшись с дозволения нового генерал-прокурора, Петра Хрисанфовича Обольянинова, в бумагах, он не нашел этого дела. Архив со времен генерал-прокурорства Алексея Куракина был в порядке, отсутствовало лишь грузииовское дело, и Пален призадумался. Привлекать внимание поездкой в Ревель, к Якову де Кастро Ласерда, у которого Евграф содержался два месяца, не хотелось, да вряд ли комендант что и знает, кроме высочайшего приказа о заключении под стражу секретного узника. И Пален отложил дело, не забывая о нем.

В мае Петр Алексеевич несколько раз встречался накоротке с военным министром. Сын Шарлотты Ливен вызывал в нем некоторую настороженность, говорить о главном Пален так и не решился; но однажды, между делом, скорее по привычке к интриге, чем рассчитывая узнать что-то важное, упомянул фамилию Грузинова. Ливен оживился:

— Как же, Петр Алексеевич! Одно из дел, достойных бесславной карьеры Алексея Куракина. Заговор был серьезный, а копали его без ума. Арестовали двоих братьев, второпях, нашумели, остальные и попрятались. Все шло в открытую: я сам видел письма графа Ласерды с рассуждениями, что, мол, узник прислан без определения содержания, да и одежды у него с собой нет. Смеху подобно! Ведь в цитадель, не в курзал его отправили, чтоб костюмы менять, к тому же лето, не погиб бы и без шубы. И это — вместо того, чтобы хранить в тайне, писать шифром! В общем, растрезвонили на весь свет. А в довершение всего государь, побеседовав с Грузиновым, дело закрыл вовсе и главаря бунтовщиков отправил в Черкасск. Пустили щуку в омут! Я понимаю, казак ему давно знаком, воспитанник, можно сказать, — но ведь и Брут поднял руку на Цезаря.

— Христофор Андреевич, а сути дела вы уже не помните?

— Да как вам сказать. Заговор был, это явно. Концы тянулись, может быть, к Валуевым, а это — сами понимаете что. Ведь на особу монарха посягали! Но ни одного имени так и не вскрылось, кроме Пассека, а он все равно в Динамюнде. Главное — если ссылать, так не в Черкасск же!

— Благодарю вас. История довольно занятна. Думаю, впрочем, что ныне не время для Пугачей и Разиных.

— Бесспорно. Государь пользуется всеобщей любовью.

— По заслугам его, — улыбнулся широко, открыто Пален и предложил гостю лафита. Ливен не отказался.

В тот же день Петр Алексеевич имел секретную беседу с Обольяниновым. Петр Хрисанфович, глядя очень серьезно, утирал пот со лба, выслушал жестким, полным металла голосом высказанный совет — немедленно послать доверенных людей в Черкасск; покивал послушно. Должность для него была — что нежданно свалившееся наследство, и изо всех принципов человеческих Петр Хрисанфович следовал твердо одному: служить верно господину своему и любимым слугам господина. Пален — в фаворе, как им сказано, так и будет,

* * *

В Черкасск генерал-адъютант Кожин и генерал от кавалерии Репин въехали по бодрящей вечерней прохладе. Как от колодезной воды, плеснутой из бадейки в лицо, на грудь, сгинула дорожная усталость. Репин оглядывал мазанки в густых зарослях лопухов по обе стороны пыльной колеи, раздраженно хмурясь на лениво сидящих по завалинкам дедов, недоуменно поднимающих вслед коляске головы.