Силясь вспомнить, о чем они говорили с Нелидовой долгими часами, в каждом подвернувшемся укромном уголке, он не мог оживить в памяти слов. Приходило только счастливое чувство наполненности, жизни смыслом, вспомнилось ожидание каждой встречи, само по себе дарившее радость. Он, всегда дороживший каждой секундой, не жалел ни об одном мгновении, из которых сложились бы, наверное, недели и месяцы за разговорами ни о чем с Катей. Теперь все оборачивалось иначе. Лопухина была, наверное, не глупее других девиц ее лет, бойка и остра на язык, любила сплетни;, порой, пораженная чем-то, рассказывала живо и красочно, всякую историю оживляя искренним сочувствием к самым мелким людским неприятностям. Спрашивая себя, чего же недостает, он не мог ответить.

С каждым днем все чаще заговаривали они о политике. Павлу нравилась осторожность ее суждений, неподдельное преклонение перед тем, что говорил он. У Нелидовой на многое был свой взгляд, всегда твердый и мало согласный с дипломатической выгодой, прочее ее занимало мало; Аня интересовалась всем, редким наслаждением оказалось направлять ее мысль, объяснять цели дворов и расстановку сил в Европе.

Он рассказывал про упрямство Питта, предательство Кобенцля, хитрость Тугута. Подымая верхнюю губку улыбкой, удивительным образом смешивавшей презрение с восхищением, женщина, слушала, как он разбирает сражения, данные генералом Бонапартом, неплохим учеником великого Фридриха.

Но минула неделя, за ней другая, и неожиданно для себя Павел понял, что уроненные Лопухиной походя реплики не случайны, а он все чаще над ее словами задумывается. Женщина в двадцать один год — не ребенок, о многом может верно судить; удивляло его то, как быстро Анна разобралась, с его слов, в хитросплетениях европейской дипломатии.

А если не только с его?

Подумав об этом впервые, он полдня не находил себе места. В раздражении оборвал на разводе только что возвращенного на службу Аракчеева, велел отправить в томский гарнизон троих преображенцев. Приехав на Морскую, едва не с порога подступил к Лопухиной. План его был прост: заставить проговориться. Коли внимательно слушать, заметишь, как скажет она о чем-нибудь, чего знать не должна. Разговор превратился в допрос, Аня стала отвечать невпопад, путаться, испуганно пряча глаза от его пристального взгляда, вздрагивая, когда у него срывался голос; наконец, громко всхлипнув, уставилась испуганно, будто ждала, что за это с ней сейчас сделают что-то совсем страшное, и зарыдала.

Павел, оборвав фразу на середине, недоуменно посмотрел на женщину, не сводившую с его лица заплаканных глаз, поднявшись, шагнул к ней, наклонился, погладил по плечу:

— Что ты, девочка?

Ответа сквозь плач он не расслышал и, притянув Аню к себе, стал ласкать ее волосы, коснулся осторожно поцелуем бровей:

— Ну, что ты?

— Боюсь… — выдавила она и зашлась снова истерическим, мелким рыданием.

— Чего ты можешь бояться, кто посмеет причинить тебе зло?

— Ты… сердишься на меня. А я ничего дурного не сделала!

— Анна, ты слушала советы, и я знаю чьи.

— Так что? Он разве враг твой? И не советовал мне ничего вовсе, просто рассказывал… я стесняюсь глупой перед тобой быть!

Растроганно улыбнувшись, Павел стиснул ее в объятиях.

— Не бойся ничего! Не надо было… ну, да это пустое. Всегда слушай только меня, обещаешь?

— Да. Я думала, пойму все. Разве женщина не может в политике разобраться? Мне в детстве нагадала цыганка…

— Бог мой, еще и цыганка! Что?

— Четыре ордена у меня будет. Александр Андреевич говорит, в дипломатии самое главное — память и такт, а я запоминаю все хорошо.

— Милая моя, во всем этом нет нужды. Ты и без дипломатии достойна орденов.

— Я не хочу так! Не хочу, чтоб презирали меня! Гневно сведя брови, он повернул женщину к себе лицом, стиснув ей щеки ладонями, спросил строго:

— Кто посмел?

— О, Господи, да ведь всех не накажете! В глаза — никто, за спиной — каждый.

Он устало закрыл глаза, отпустил всхлипывающую женщину. Медленно сел, привалившись к спинке стула.

— Это все твои фантазии. При дворе всякий завидует тому, кто близок к трону, а не презирает. Поверь мне, я — знаю.

— Ну так и что, те были мужчины, у них стыд иной… — Она осеклась, увидев на щеке Павла болезненную складку.

— Ничего, говори. Я сам начал. Не бойся мне напомнить. Я больше не испытываю ненависти к Потемкину, даже к Зубову, хоть он жив. Власть выше злопамятности.

— Мне не надо власти. Я люблю тебя.

— Знаю. Так чего ты хочешь?

— Хочу быть, как все они, замужней женщиной, почитаемой при дворе. Любовников у каждой довольно, а если муж есть, все — не позор.

— Но Нелидова…

— Не знаю, чего хотела Нелидова! Коли ты хочешь, чтобы я была девкой, воля твоя, но ведь я люблю тебя! — Заходясь в плаче, она сползла на пол, к ногам Павла, уткнулась ему головой в колени.

— Ну, хорошо, все будет, как ты хочешь. — Он сказал это решительно, уверенно, зная уже имя. Это было как озарение: не думая ни о чем, силясь унять ее слезы, он вдруг ощутил толчок крови в виске, острую радость найденного решения. Вице-канцлер, племянник Безбородко; вот человек, над женой которого смеяться не 6удут. Кочубей.

* * *

На Филиппов день артиллерийский капитан из грузинских выходцев, Владимир Михайлович Яшвили, был от службы свободен и две ночи подряд, с тремя преобра-жеицами, которых повстречал в трактире на Караванной, мотался в открытых санях Бог весть по каким веселым местам. А утром, в четверг, прихватило горло, тупо гудело в затылке, пот выступал по лбу, стоило пройти несколько шагов. Владимир Михайлович, отбыв день, вернулся домой пораньше, выпил чаю с приготовленным для такого случая липовым медом и укутался потеплее, велев денщику будить четвертью часа раньше, чем обычно.

Проснулся он с сухостью во рту, головной болью. Ломило ноги, поясницу; встать сил не было. Денщик тряс за плечо:

— Ваше благородие, разбудить велели! Пора! Яшвили разлепил веки, сквозь ресницы посмотрел на

обеспокоенное безусое лицо солдата, сглотнул комок:

— Пить… дай. Горячего. Денщик бросился к двери.

…Морщась от боли, Владимир Михайлович сделал несколько маленьких глотков чая, улыбнулся:

— Молока бы…

— Я сбегаю сейчас!

— Не надо. Ехать пора. Вечером выпью… А, черт!

Вечером ему заступать в караул. Прикинув, что найдет, с кем перемениться, коли сил вовсе не будет, Яшвили отбросил одеяло, сел, спустив ноги на холодный пол:

— Сапоги давай.

К полудню немного расходился. Горло саднило, зато кости ломить перестало. Дел за день выдалось немного — составленная из офицеров и пушкарей батальонная команда проверяла на стрельбище проклепанные от раковин апрелевской машинкой орудия; с оставшейся разрозненной обслугой разных батарей учебу вести толку было мало. Стрельбы затянулись, и заменить его в ночь оказалось некому, но Яшвили, велев денщику приготовить бишофа, решил, что перетерпит.

В караульной дуло. Укутавшись в шарф, Владимир Михайлович в полудреме, опершись о стену, сидел на скамье, поставив перед собой фарфоровую кружку, над которой подымался ароматный парок. Мысли сменяли одна другую беспорядочно, думалось, кажется, обо всем сразу, и он с трудом заставил себя выбраться из этого сумбура, вспомнив дом.

…Голубоватым, щекочущим ноздри дымком тянет с виноградников, жгут сухие плети. У стола, под навесом, спиной, расставив широко локти, сидит отец, спущенной под буркой левой рукой привлекая к себе девушку, наливающую ему вино из кувшина. Полдвора закрыла тень огромного воза сена, пробегает вдоль плетня собака…

— Где офицер дежурный, ракалия?!

Владимир Михайлович вскинул изумленно голову, замешкался, не сразу узнав сутулого, землистолицего генерала в обтягивающем, свежем мундире.

— По какому праву?

— Я генерал-губернатор, ракалия! Сквозь полк тебя! Где офицер?

— Капитан Яшвили, дежурный. И грозить мне строем…