Изменить стиль страницы

– У нас непременно будет музыка там, куда мы едем, Язвинка. Я не смогу долго продержаться без музыки.

– Ну, я буду с тобой откровенен, Софи. В захолустье – я хочу сказать, за пределами Нью-Йорка – по радио почти ничего не передают. Ни одной приличной станции не найдешь. Только днем по субботам выступает Милтон Кросс[337] да транслируют оперы из «Метрополитен». Остальное – сплошь «На горах в лесочке». Иной раз это чистый ужас. Может, я сделаю из тебя поклонницу Роя Экаффа.[338] Но я уже сказал: как только переедем, прежде всего купим проигрыватель и пластинки…

– Я так избаловалась, – вставила она, – Натан ведь покупал мне столько музыки. Но это у меня в крови, это моя жизнь, понимаешь, и тут уж я ничего не могу поделать. – Она помолчала, снова собирая воедино разрозненные нити памяти. Потом сказала: – У княгини Чарторыской был граммофон. Одна из первых моделей, не очень хорошая, но никакой другой я раньше не видела и не слышала. Странно, правда? Эта старая полька ненавидела евреев, а музыку любила. У нее было так очень много пластинок, и я прямо голову теряла от удовольствия, когда она ставила их для нас – для мамы, для отца и для меня, а иногда и для других гостей – и мы слушали эти пластинки. Главным образом арии из итальянских и французских опер – Верди, и Россини, и Гуно, но от одной пластинки, помню, я чуть сознание не теряла – так она мне нравилась. Пластинка эта, наверно, была редкая и очень ценная. Сейчас прямо не верится – такая она была старая, хриплая, но я ее обожала. На этой пластинке мадам Шуман-Хайнк[339] пела «Lieder»[340] Брамса. На одной стороне, помню, был «Der Schmied»,[341] а на другой – «Von ewiger Liebe»,[342] и когда я в первый раз услышала эту пластинку, я сидела как в трансе – такой дивный голос прорывался сквозь все эти шумы – и все думала: такого великолепного пения я никогда еще не слыхала, это как ангел сошел на землю. Странное дело, эти две песни я слышала только раз за все время, когда была с отцом у княгини. А мне так хотелось снова их послушать. О боже, я чувствовала, что готова сделать что угодно – даже что-то очень такое гадкое, – только бы услышать их снова, и я так жаждала попросить, чтобы их снова поставили, но я была такая очень застенчивая, и потом, отец наказал бы меня, если бы я вдруг… ну, словом, стала такая нахальная…

И вот во сне, который приходит ко мне снова и снова, я вижу, как княгиня Чарторыская в своем красивом платье идет к граммофону, потом поворачивается и как бы говорит мне: «Хочешь послушать «Lieder» Брамса?» И я всякий раз пытаюсь сказать: «Да». Но отец встревает, и я не успеваю. Он стоит рядом с княгиней, смотрит на меня в упор и говорит: «Пожалуйста, не ставьте такую музыку для девочки. Она еще слишком глупенькая, все равно не поймет». И тут я просыпаюсь, и мне так больно… Только на этот раз все было еще хуже, Язвинка. Потому что во сне, который я сейчас видела, отец опять говорил с княгиней, но не про музыку, а… – Софи помедлила и шепотом добавила: – …а про мою смерть. Он, кажется, хотел, чтобы я умерла.

Я отвернулся от Софи. Сделал несколько шагов к окну, глубоко несчастный, встревоженный – в душе росла неуверенность, словно где-то глубоко, в кишках, раскручивался клубок боли. В комнату проник слабый терпкий запах гари, тем не менее я поднял раму и увидел, как внизу по улице тонкой голубой вуалью ползет дым. Вдали, над горевшим зданием, взвихрилось густое облако, но пламени я не увидел. Запахло сильнее – то ли обгоревшей краской, то ли дегтем или лаком вместе с паленой резиной. Снова взревели сирены, но на сей раз приглушенно, в другой стороне улицы, и я успел заметить, как фонтан воды гейзером взлетел в небо – к невидимым мне окнам, встретил на своем пути некий скрытый от глаз ад н рассеялся облаком пара. На тротуарах внизу зеваки без пиджаков, в одних рубашках, стали осторожно продвигаться ближе к огню, и я увидел, как два полисмена принялись перегораживать улицу деревянными барьерами. Никакая опасность ни гостинице, ни нам не угрожала, но я почувствовал, что меня трясет от беспокойства.

Я снова повернулся к Софи, в этот момент она посмотрела на меня с кровати и сказала:

– Язвинка, я должна тебе сейчас кое-что рассказать, я этого никогда никому не рассказывала. Никогда.

– Расскажи мне.

– Если ты не будешь это знать, ты про меня ничего не поймешь. А я вдруг почувствовала, что должна кому-то наконец рассказать.

– Расскажи мне, Софи.

– Сначала дай мне выпить.

Не раздумывая, я подошел к ее чемодану и вытянул из скользкого вороха полотна и шелка вторую бутылку виски: я знал, что она спрятана там. «Напивайся, Софи, – подумал я, – ты это заслужила». Затем я прошел в крошечную ванную, до половины наполнил водой рвотно-зеленый пластмассовый стаканчик и отнес ей в кровать. Софи до краев долила в него виски.

– А ты не хочешь? – спросила она.

Я отрицательно покачал головой и, вернувшись к окну, глубоко вдохнул бурые испарения далекого пожара.

– Тот день, когда меня привезли в Освенцим, – услышал я ее голос за своей спиной, – был такой красивый. Форсития цвела.

«А я в это время ел бананы в Роли, в Северной Каролине», – подумал я не впервые за время знакомства с Софи, однако, пожалуй, впервые понимая все значение абсурда и неизбежно связанный с этим кошмар.

– А знаешь, Язвинка, в ту зиму в Варшаве Ванда предсказала свою смерть, и мою смерть, и смерть моих детей.

Я уже не помню точно, в каком месте повествования Софи преподобный Энтуисл услышал собственный шепот: «О боже, боже ты мой». Зато в моем сознании запечатлелось то, как эти слова – пока она вела свой рассказ, а дым стлался над соседними крышами и наконец пламя, ярко вспыхнув, взметнулось в небо, – эти слова, которые вначале я произносил с искренней пресвитерианской верой, в конце утратили всякий смысл. Я просто хочу сказать, что все эти восклицания «боже», «боже ж ты мой» или даже «Господи Иисусе», которые я шепотом снова и снова повторял, были такой же пустой скорлупой, как представление идиота о Боге или мысль, что он вообще может существовать.

– Иногда я начинаю думать, что все плохое на этом свете, все зло, какое только было изобретено, связано с моим отцом. Тогда зимой в Варшаве я не чувствовала вины за то, что у меня такой отец, или за то, что он написал. Но я часто чувствовала страшный стыд, а это не то же самое. Стыд – чувство грязное, которое еще труднее переносить, чем чувство вины, и мне хотелось умереть при одной мысли, что мечты моего отца осуществляются у меня на глазах. Я много всякого узнала, потому что жила с Вандой, вернее, была очень много с ней близкой. Она получала столько много сведений про то, что творилось в разных местах, и я тогда уже знала, что тысячи евреев увозят в Треблинку и Освенцим. Сначала думали, их просто посылают на работы, но у движения Сопротивления была хорошая разведка, и скоро мы узнали правду – узнали про газовые камеры и про крематории, про все. А ведь именно так хотел мой отец – я от этого просто стала больная.

К себе на работу, на фабрику, где делали толь, я ходила пешком, а иногда ездила на трамвае мимо гетто. Фашисты тогда еще не выкачали всю кровь из гетто, но уже начали свое черное дело. Я часто видела длинные вереницы евреев – все они держали руки на затылке, и нацисты прикладами гнали их, как скот. Евреи были все такие серые, беспомощные – я даже однажды вышла из трамвая, и меня стошнило. А мой отец все это время вроде бы… поощрял этот ужас, не только поощрял, а как бы создавал. Я не могла держать все это дольше в себе – я чувствовала, что должна кому-то рассказать. Никто ведь в Варшаве не знал, из какой я семьи: я жила под фамилией мужа. И я решила рассказать Ванде об мой… этой скверности.

вернуться

337

Кросс, Милтон – музыкальный комментатор, специалист по опере.

вернуться

338

Экафф, Рой – исполнитель народных песен Юга.

вернуться

339

Шуман-Хайнк, Эрнестина (1861 – 1936) – американская певица (контральто) австрийского происхождения.

вернуться

340

Песни (нем.).

вернуться

341

«Кузнец» (нем.).

вернуться

342

«О вечной любви» (нем.).