Изменить стиль страницы

– Справлюсь, – сказал я. – Как-нибудь справлюсь.

– Тебе нужна женщина ближе к тебе по годам, чтоб у вас были дети, а не такая, как я. И потом… – Она умолкла.

– Что – потом?

– Ну, доктора говорят, мне надо быть очень осторожной насчет детей после… – Снова молчание.

– Ты хочешь сказать – после того, через что ты прошла?

– Да. Но дело не только в этом. В один день я стану старой уродиной, а ты будешь еще совсем молодой, и что ж тут удивительного, если ты станешь бегать за молоденькими хорошенькими барышнями.

– Ах, Софи, Софи, – возразил я шепотом, а сам в отчаянии думал: «Она ведь не сказала мне: «Я люблю тебя» – в ответ на мое признание». – Не надо так. Ты всегда будешь моей… Словом, всегда будешь для меня… – Я тщетно пытался найти что-то по-настоящему нежное, а сказал лишь: – Первым номером. – Это прозвучало отчаянно банально.

Она снова выпрямилась.

– Я хочу поехать с тобой на эту ферму. Я так хочу увидеть Юг после всего, что ты мне говорил и когда почитала Фолкнера. Только почему нам не поехать туда ненадолго и чтоб я побыла с тобой, но не выходила замуж, а потом мы решили бы…

– Софи, Софи, – перебил я, – я бы очень этого хотел. Мне ничего другого и не нужно. У мне вовсе нет маниакального стремления жениться. Но ты не представляешь себе, что за люди там живут. То есть, я хочу сказать, это вполне пристойные, щедрые, добрые южане, но в маленьком сельском местечке, где мы с тобой поселимся, просто невозможно жить неженатыми. Господи, Софи, они же все христиане! Стоит пройти слуху, что мы живем во грехе, как это принято называть, и эти славные виргинцы вываляют нас в смоле и в перьях, привяжут к длинному бревну, перевезут через границу штата и бросят в Каролине. Ей-богу, так и будет.

Софи хихикнула.

– Американцы такие смешные. Я считала, Польша очень пуританская страна, но представить себе такое…

Теперь-то я понимаю, что сирена, а вернее, хор сирен и адский грохот, сопутствующий их истошному вою, прорвали тонкую ткань настроения Софи, которая частично моими стараниями уже было разгладилась, даже засветилась по краям, словно пронизанная солнцем. Городские сирены, даже на расстоянии, издают омерзительный звук совершенно излишнего, душераздирающего накала. И сейчас, возникнув на узкой улице всего тремя этажами ниже нас, звук сирены оглушительно усилился среди тесных стен каньона и, отраженный закопченным домом напротив, этакой вытянутой свиной мордой, сгустком крика проник в наше окно. Барабанные перепонки запротестовали, не выдерживая этой садистской пытки звуком, и я выскочил из постели, чтобы опустить раму окна. В конце темной улицы из какого-то здания, похожего на склад, пушистым пером расплывалось в небе чернильное пятно дыма, а как раз под нами пожарные машины, задержанные неведомым препятствием, продолжали изрыгать в воздух свой невероятный вой.

Я с грохотом захлопнул окно, что принесло некоторое облегчение, но, судя по всему, ничуть не помогло Софи: она лежала на кровати, отчаянно дрыгая ногами, плотно закрыв голову подушкой. Оба мы уже какое-то время жили в большом городе и, казалось бы, привыкли к подобному нарушению тишины, правда, источник шума редко звучал столь громко и находился столь близко. В этом сонном городишке Вашингтоне устроили такой шум, какого я в Нью-Йорке ни разу не слыхал. Но вот пожарные машины медленно обошли задерживавшее их препятствие, сирены зазвучали глуше, и я повернулся к распростертой на кровати Софи. Она смотрела на меня. Если этот жуткий визг лишь прошелся по моим нервам, то ее он истерзал, как злой кнут. Лицо ее покраснело и исказилось; она отвернулась к стене и, вздрагивая, снова ударилась в слезы. Я сел рядом. И долго молча смотрел на нее, пока рыдания постепенно не стихли и до слуха моего не донеслось:

– Прости меня, Язвинка. Я, видно, не могу держать контроль над собой.

– Ты вполне справляешься, – сказал я без особой убежденности.

Некоторое время она лежала так – без звука, глядя и стену. Наконец она сказала:

– Язвинка, у тебя бывало так в жизни, чтобы ты видел один и тот же сон снова и снова? Такие сны, кажется, называются «периодически повторяющимися», да?

– Да, – сказал я и тут же вспомнил сон, который приснился мне после смерти мамы, когда я был еще совсем мальчишкой: открытый гроб стоит в саду, и ее мокрое от дождя, искаженное лицо обращено ко мне с невероятной мукой. – Да, – повторил я, – был такой сон, который много раз возвращался ко мне после смерти мамы.

– Ты считаешь, это непременно сны про родителей? Мне, к примеру, всю жизнь снится сон про моего отца.

– Странно, – сказал я. – Может быть. Не знаю. Матери и отцы – они ведь основа нашей жизни. Или могут ею быть.

– Когда я тут сейчас заснула, мне снова приснился сон про моего отца – я видела его много раз. Но, наверно, я сразу все забываю, как проснусь. А тут заорала эта пожарная машина, эта сирена. Так ужасно, но звук все же был музыкальный. Может, это сделала музыка? У меня получился шок, и я вспомнила про сон.

– А о чем был твой сон?

– Понимаешь, этот сон про то, что случилось со мной, когда я была совсем маленькая.

– Что же случилось с тобой, Софи?

– Ну, сначала тебе надо что-то понять – до того, как я расскажу тебе сон. Мне было тогда одиннадцать лет, как тебе. В то лето мы ездили отдыхать в Доломитовые Альпы – я тебе об этом уже говорила. Помнишь, я тебе говорила, мой отец каждое лето снимал там домик над Больцано, в маленькой деревушке Обербоцен, где, конечно, говорили по-немецки. Там была маленькая колония поляков: профессора из Кракова и Варшавы и несколько польских – думаю, их, наверное, можно так назвать, – польских аристократов, то есть людей с деньгами. Среди профессоров, я помню, был знаменитый антрополог Бронислав Малиновский. Отец пытался подружиться с Малиновским, но Малиновский терпеть не мог отца. Как-то в Кракове, я слышала, один взрослый сказал, что профессор Малиновский считает моего отца, профессора Беганьского, выскочкой и таким очень вульгарным. В общем, была там, в Обербоцене, одна богатая полька – княгиня Чарторыская, с которой мой отец так хорошо познакомился, и летом, когда мы приезжали туда, они часто встречались. Она было из очень древней, очень благородной польской фамилии, и отцу нравилось, что она богатая, ну и что она относится к евреям, как он.

Это ведь были времена Пилсудского, когда евреев в Польше не обижала и они – наверное, будет правильно так сказать – жили вполне прилично, а мой отец и княгиня Чарторыская садились рядом и принимались рассуждать про еврейскую проблему и про то, что надо от евреев избавляться. Странно это было, понимаешь, Язвинка, потому что отец в Кракове при мне, или при маме, или при ком-нибудь еще никогда не позволял себе говорить про евреев и про то, как он их ненавидит. Во всяком случае, так было, пока я была маленькая. А тут в Италии, понимаешь, в Обербоцене, с этой княгиней Чарторыской все было иначе. Ей было восемьдесят лет, она всегда ходила в красивых длинных платьях – даже летом – и носила драгоценности; я помню, у нее была такая большущая брошь с изумрудом, – и они с отцом сидели в ее элегантном Sennhütte, то есть «шале», пили чай и говорили про евреев. Разговаривали они всегда по-немецки. У нее был красивый сенбернар, я играла с собакой и невольно слышала их разговор, и они почти всегда говорили про евреев. Про то, что надо их куда-нибудь выслать – всех-всех и избавиться от них. Княгиня даже хотела создать для этого фонд. Они все говорили про разные острова – вот сослать бы евреев на Цейлон, или на Суматру, или на Кубу, а лучше всего на Мадагаскар. Я не очень-то их слушала, потому что играла с внуком княгини Чарторыской – он был английский мальчик, – или играла с большой собакой, или слушала музыку на граммофоне. Понимаешь, Язвинка, музыка – она как-то очень связана с моим сном.

Софи снова умолкла и прижала пальцы к закрытым векам. Голос ее уже не звучал монотонно, слова полились быстрее. Она повернулась ко мне, словно отключаясь от воспоминаний.