– Вас дожидаются, – угрюмо сказал швейцар.
Уртабаев вздрогнул. Он взглянул вверх на пустую лестницу, мгновение заколебался и, чувствуя на себе строгие глаза швейцара, тяжёлым шагом стал подыматься. Не раздумывая больше, он толкнул дверь своей комнаты и в ту же минуту почувствовал на шее чьи-то крепкие руки и на губах холодок чужих губ. Это была Синицына.
– Ну, наконец-то. Жду два часа. Насилу разыскала тебя, – она захлопнула дверь и потащила его на середину комнаты.
– Вы здесь?… Ты здесь?… – растерянно бормотал Уртабаев. – Что ты здесь делаешь?
– Приехала к тебе.
– Ко мне?
– Ну да, к тебе. И теперь уже насовсем. Ты недоволен?
– Я ведь здесь всего на пару дней. Завтра должен ехать в Сталинабад.
– И что из того? Поедем вместе.
– Вместе в Сталинабад?
– Ну да.
– Да ты не отдаёшь себе отчёта, кажется, в моём положении.
– А ты не отдаёшь себе отчёта в моей любви, – она трясла его за плечи. – Люблю тебя, понимаешь? И никуда от тебя не уеду. Во второй раз меня не прогонишь.
– Пойми, Валя, это же безумие. Через четыре дня в ЦКК в Сталинабаде будет решаться моё дело. Если я не опровергну обвинений, меня, по всей вероятности, арестуют.
– Ну и что же. Если тебя сошлют, поеду за тобой. Не пытайся меня прогонять, – ничего не выйдет. Тогда ты не хотел оставить меня у себя, потому что я не верила в твою невиновность, но ведь сейчас я знаю, что ты невиновен. Тогда я ещё не знала, что люблю тебя, но ведь теперь я это знаю твёрдо. Что изменится от того, что тебя засудят какие-то дураки?
Уртабаев мягко гладил её плечи.
– Пойми, я не могу согласиться. Подождём, может, мне удастся разбить это нелепое обвинение. У меня есть уже в руках одно доказательство. Смотри, вот в этой газете есть заметка, что в кишлаке Калбат в Афганистане действительно организовался колхоз.
– Ну вот видишь, всё не так страшно, как тебе кажется.
– Да, – помрачнел Уртабаев, – только всё это не главное, не основное. Если я не докажу, что мой главный обвинитель Ходжияров врёт, в партии меня всё равно не восстановят.
– Ну и не восстановят. Подумаешь! Ты-то сам знаешь, что не виноват.
– Да, но партия, к сожалению, этого не знает.
– А ты тут при чём? Зачем ты вообще так рьяно добиваешься переубедить людей, которые не хотят тебе верить? Плюнь ты на это дело!
– Что ты говоришь!
– Хватит тебе разыгрывать из себя этакого попираемого всеми Иисусика: они в тебя камнем, ты в них хлебом. Что я – слепая, что ли? Из всего руководства строительством ты один проводил с самого начала правильную линию. Ты сразу раскусил и Ерёмина и Четверякова и дрался с ними до тех пор, пока партия не поняла, что доверять им в дальнейшем руководство нельзя. Кто тебя за это поблагодарил? Почему не тебя назначили главным инженером на место Четверикова, прислали вредителя Кирша?
– Да брось, пустяки…
– Врёшь! Самому тебе больно было. Не притворяйся, что тебе безразлично. Никому такие вещи не безразличны. Плюют тебе в лицо, а ты утираешься и делаешь вид, будто не заметил. Приехал какой-то товарищ Морозов, ни пев, ни плясав, сел на место, которое ты расчистил собственными руками, и в награду за всё снял тебя с работы, как мальчишку. И никто слова не пикнул. Может, не так было? А потом приходит какой-то пройдоха с кандидатским билетом, заявляет, что ты шпион и басмач, и тебя выгоняют из партии. И опять хоть бы кто-нибудь заикнулся в твою защиту. Выгнали – и ладно. Неужели тебе не достаточно? Зачем ты ещё лезешь к этим людям, просишься, доказываешь, хочешь кого-то убедить? Чем?
– Но ведь партия…
– Партия! Партия! Партия – это люди! Если партия так ценит и дорожит преданными работниками, то пусть поищет других. Ты достаточно долго отдавал партии свою жизнь, силы, а много за это получил? Пусть трудятся те, кто получает от этого «моральное удовлетворение». А ты? Большое удовлетворение получил? Клеймо на лбу и вон? И всё тебе мало. Разве вне партии ты не сможешь жить и работать? Неужели у тебя нет никакой потребности в личной жизни? Неужели ты не устал от этой ежедневной чехарды? Давай уедем отсюда. Мало ли строительств в Советском Союзе?
– Ты это не всерьёз, Валя. Неужели ты предлагаешь мне бежать?
– Да ведь ты сам затевал дело в ЦКК, добивался пересмотра. Никто за тобой не гонится. Если не явишься, просто не будут пересматривать. Всё равно, сам говоришь, нет у тебя доказательств, которые были бы в состоянии повлиять на перемену решения.
– Мой отъезд сейчас, даже на короткое время, рассматривался бы как неопровержимое подтверждение моей виновности. Это совершенно немыслимо. Никуда я не уеду.
– Ну, конечно, разве можно покинуть свой прелестный Таджикистан! Действительно, как это я могла даже на минуту предложить, что ты способен на подобную жертву? Я вот могла всё бросить и поехать за тобой, даже минуту не думая, что чем-нибудь жертвую… Впрочем, не стоит начинать совместную жизнь с упрёков, лучше не начинать её вовсе…
– Значит, ты раздумала?
– Останусь с тобой. Поедем завтра в Сталинабад. Давай об этом больше не говорить.
– Это твёрдо, любимая?
– Вполне. Больше никаких упрёков от меня не услышишь.
…На дворе грохотали грузовики, заставляя тонко звенеть стёкла гостиничных окон, и тени двух тополей за окном, как два больших сырых пятна, медленно высыхали на полу…
Уртабаев ушёл в город хлопотать о билетах на завтрашний поезд. Валентина осталась ждать в гостинице. Она вытянулась на постели и смежила глаза. За окном скрипела арба, кричали верблюды, хрипло побрякивая колоколами. День, подобрав свои пожитки, покидал город, и, как дым от потушенного костра, тянулись по улицам сумерки.
Уртабаев не возвращался. По улицам уже текла ночь, и мрак в комнате отслаивался густой, как ил. Синицына, не раскрывая глаз, чувствовала веками тьму. Уртабаев не возвращался. Тогда мысль, давно уже назойливо звеневшая, впервые больно уколола сознание: все учреждения давно закрыты, Уртабаев, очевидно, не вернётся…
Синицына не открывала глаз. Укол рассосался и не причинял больше боли. Она подумала, что по сути дела решила связать свою жизнь с человеком, о котором не знает ровно ничего, кроме одного романтически-благородного жеста. Вся эта затея показалась ей вдруг бессмысленной. Человек, против которого должны были её насторожить никем до сих пор не опровергнутые улики, мог прекрасно играть перед ней комедию, как играл её перед всеми. И сейчас, укачиваемый бегом поезда где-нибудь далеко от Ташкента, он пересекает степь, убегая от погони, оставив в гостиничной комнате незваный и ненужный багаж – жену секретаря парткома, прибежавшую за тысячу километров навязывать ему свою любовь.
Она попробовала обидеться, может быть, заплакать – плач принёс бы покой и облегчение, – но ощущения обиды не было, было ощущение бестолочи и огромной пустоты. Жизнь вчерашняя, завтрашняя, сегодняшний инцидент – всё казалось одинаково нелепо. Была большая усталость и желание спать. Синицына попробовала открыть глаза и, не открыв их, уснула.
…Проснулась от чьего-то прикосновения. В комнате горел свет. На краю постели сидел Уртабаев. Она потрогала его рукой и улыбнулась, как девочка, которой приснился плохой сон. Ей не хотелось спрашивать его ни о чём. Он был здесь, не ушёл, она была не одна, и это было главное. Она с благодарностью обняла неповоротливыми от сна руками его большую шею.
Перед открытыми глазами проплыл потолок, разделённый фанерной решёткой на двенадцать равных квадратов. Уртабаев спал. Валентина облокотилась на подушку и в молчании созерцала его лицо. Тёмные губы, как у человека, объевшегося черникой, мясистый нос, на правой щеке, около уха, большая родинка, похожая на сцарапанную болячку. Синицына брезгливо потрогала родинку пальцем.
Карманные часы Уртабаева показывали одиннадцать. Синицына тихонько соскочила с постели и стала одеваться. Вода в заржавевшем умывальнике текла капризной струёй, достаточной, чтобы освежить лицо, но не способной смыть с него мыло. Провозившись около умывальника, Валентина присела на подоконник. Уртабаев перевернулся на бок. Она подошла и потрогала его за плечо.