— Предупреждаю, генерал: если вы не распорядитесь изолировать этих юных заговорщиков, безопасность лагеря Архимед окажется под серьезной угрозой. Сэр, если вы дорожите своей карьерой и добрым именем — прислушайтесь к моему совету!

Хааст отозвался совершенно неразборчивым бормотаньем — но, судя по всему, одновременно подал охране знак исполнять распоряжение Скиллимэна. Продолжающих негодовать „прыщиков“ увели.

— По-моему, — начал Хааст, — вы делаете из мухи слона. — И замолк, чувствуя, что где-то что-то не так, пытаясь понять, где и что.

— Генерал, давайте только — прежде, чем обсуждать наши дела дальше препоручим Саккетти заботам медиков. Есть… кое-что… я не хотел бы, чтоб он слышал.

— Нет! Хааст, это он с умыслом. Решите мою судьбу прямо сейчас и при мне, иначе обсуждение будет бессмысленным. Я его подозреваю.

— Да плевал я на его подозрения! Речь о безопасности. Или — ладно, если уж трупу так важно настоять на своем, пусть составит нам компанию наверх.

— Куда еще наверх? — спросил Хааст.

— Ну, наверх — слушайте, вы уже столько раз позволяли мне подниматься! Сейчас-то что тормозить?

— Тормозить? Да не торможу я! Просто ничего не понимаю.

— Здесь это обсуждать нельзя!

(До сих пор толком не понял, зачем Скиллимэну понадобилось на этом настаивать, — что в конечном итоге и сыграло решающую роль, непредвиденно решающую Потому что… а кто тут что мог предвидеть? Может, он просто был убежден, что если настоит на своем в этом, совершенно произвольном вопросе то и в любом другом?) — Хорошо, — произнес Хааст, в уступчивом голосе его явно (чем дальше, тем больше) слышался возраст. — Пожалуйста, помогите мистеру Саккетти, — обратился он к охранникам. — И найдите для него какое-нибудь пальто. Или одеяла. Наверху холодно.

Ни разу в жизни не приходилось мне так долю ехать лифтом. В шестиместной кабине (дабы предотвратить мой побег, требовались, кроме Трудя! и, еще двое крепких охранников) не слышалось ни звука, если не считать шума крови у меня в ушах.

— А теперь, — сказал Хааст, когда мы вышли на площадку, — хватит строить загадочную мину, выкладывайте-ка, в чем дело. Что такого ужасного Луи натворил?

— Попытку мятежа, которая чуть было не увенчалась успехом.

Только я хотел не сюда Безопасней было бы… снаружи.

Зажав мои руки под мышками, как в тиски, охранники провели меня но полу без ковровой дорожки, затем через дверь, еще через одну дверь — а потом я ощутил на лице дыхание, словно дыхание любимой, которую давно считал умершей. Спотыкаясь, я спустился на три ступеньки вниз. Охранники ослабили хватку, разжали руки.

Воздух!

И под тапочками — не эвклидово бетонное скопидомство, а непривычная, разнофактурная земля. Затрудняюсь сказать, что именно я делал, кричал ли я в голос, или из слепых глаз моих текли слезы, или как долго вжимался я щекой в холодный камень. Я был вне себя. Счастья настолько всеобъемлющего я не испытывал ни разу в жизни: потому что вокруг был настоящий воздух и несомненный камень того мира, который я несколько месяцев назад не по своей воле покинул.

Они говорили уже несколько минут. Не помню, хаастово изумленное „Что?!“ привело меня в чувство, или адский холод, или просто вернувшееся ощущение персональной опасности.

— Убить его, — ровным голосом произнес Скиллимэн. — Что уж может быть яснее.

— Убить?

— При попытке к бегству. Видите, он к нам спиной. Одеяла на бегу выронил. Вы обязаны стрелять. Сцена, освященная традицией.

Должно быть, Хааст еще как-то проявил нерешительность, потому что Скиллимэн попер, как танк:

— Убить, убить. Иначе никак. Я логически безупречно доказал, что если он останется в лагере Архимед, последствия будут совершенно однозначные. Скоро он поумнеет настолько, что любой из нас, даже нос к носу с ним, и глазом не успеет моргнуть, как вляпается в его дьявольские сети. Я же говорил вам, о чем они сегодня шушукались — о побеге! Он сказал: это должен быть такой побег, чтоб удался, несмотря на то, что мы подслушаем все их планы! Подумайте только, как он должен нас презирать! Как ненавидеть!

В воображении мне виделось, как Хааст слабо мотает головой из стороны в сторону.

— Но… не могу же я… не могу…

— Вы должны. Должны! Должны!!! Если не сами, тогда прикажите кому-нибудь из охранников. Спросите, не вызовется ли кто сам.

Уверен, один из них только рад будет вам помочь.

Трудяга был тут как тут.

— Я, сэр?

— Шаг назад! — прикрикнул Хааст, с былым металлом в голосе.

Потом, помягче, Скиллимэну:

— Не могу же я позволить охране… э-э…

— Тогда воспользуйтесь своим служебным пистолетом. Если вы этого не сделаете, и сию же минуту, у вас никогда не будет гарантии, что вы уже не угодили в расставленную им сеть. Вы создали это чудовище Франкенштейна, вы же должны с ним покончить.

— Сам… не могу. Слишком мы… часто… и… а вы? Сможете? Если дать вам пистолет?

— Дайте! Сами увидите.

— Сержант, дайте доктору Скиллимэну ваш пистолет.

В повисшей долгой паузе я встал и развернулся — чтобы ощутить на лице полную силу ветра.

— Ну, Саккетти? Ну что? Вам не хотелось бы сказать что-нибудь?

Оставить пару строчек нетленного наследия? Подставить другую щеку? Судя по специфически напруженному голосу, в седле своей воли Скиллимэн держался не гак чтоб очень крепко.

— Только… Спасибо вам Тут так замечательно, наверху. Так невыразимо замечательно. Ветер. И… скажите, пожалуйста… Сейчас ночь?.. Или день?

В ответ молчание, потом выстрел. Еще один. В общей сложности семь. После каждого счастье мое расширялось диаметрально, словно бы скачками.

„Жив! — подумал я. — Живой!“

После седьмого выстрела тишина была самая долгая. Потом Хааст сказал:

— Сейчас ночь.

— Скиллимэн?..

— В белый свет, как в копеечку. По звездам.

— Буквально?

— Да. Метился, кажется, по преимуществу в Пояс Ориона.

— Ничего не понимаю.

— По команде „карты на стол“ какой-то там Луи Саккетти показался мелковатой мишенью для срывания злобы столь всеобъемлющей.

— А последняя пуля? Он покончил?..

— Может, и хотел, но не осмелился. Последний выстрел был за мной.

— Все равно не понимаю.

Баритоном, сиплым от простуды, Хааст прогудел мелодию „Лестницы в рай“.

— Хааст, — произнеся. — Вы… ты?..

— Мордехай Вашингтон, — сказал он и накинул на плечи мне оба сброшенных одеяла. Я задумался.

— Вернемся-ка вниз, нас ждут.

95.

Фрагменты развязки.

Хааст/Мордехай сопроводил меня в комнату, соседнюю с театром, куда пока я выставлял свой Музей Фактов — перенесли и сложили оставшееся от его магнум опуса оборудование. Охранники были заняты не столько мной, сколько Трудягой; Труд, громко сетовал на грубое обращение и упирался.

Оборудование стояло точно так же, как в вечер большого фиаско (как я тогда думал). Меня и Тр. усадили, соответственно, на места Мордехая и Хааста. В голове у меня, слава Богу, был полный туман, и я безропотно позволил пристегнуть себя и обмотать проводами.

На самом-то деле где-нибудь в глубине души я уже догадывался, к чему идет дело, — так что за случившееся мне винить некого, кроме себя самого. Помнится, когда щелкнул рубильник, я на какую-то долю секунды отключился. Открыв глаза, я увидел…

Уже чудо — увидел!

…собственное тело, старый больной полумертвый мешок с костями. Мешок шевельнулся; открыл глаза — и не увидел ничего; руки мешка ощупали его лицо; лицо исказилось в крике.

Я опустил взгляд на свое тело и чуть в обморок не упал — на этот раз от восторга. Впрочем, имею ли я право называть его своим? Или оно еще по большей части Трудяги?

96.

Продолжение фрагментов развязки.

Мордехай объяснил, как в первые лагерные месяцы они разработали условный язык, чтобы, не вызывая подозрений, тайно сообщаться между собой. Вся „алхимическая“ лабуда — это был шифр, тайный код посложнее египетских иероглифов и усложненный вдобавок апериодичными полетами свободной фантазии — в качестве своего рода помех, чтоб аэнбэшные компьютеры совсем уж безнадежно завязли. После того как появился язык, были предприняты самые разнообразные изыскания, но наиболее многообещающим оказалось направление, упоминавшееся-таки по ходу нашего с Щипанским и компанией мозгового штурма, — механическое копирование и хранение волн мозга, вроде того, чем занимался в Кембридже Фроули. Мы споткнулись на проблеме, каким образом изымать волновой пакет из хранения. Единственным подходящим вместилищем представлялось другое человеческое тело.