— Если уж на то пошло, даже я сам. А теперь вы, наверно, думаете, как это у меня хватило наглости напускаться на вас со своим морализаторством при том, что чувствую я, что чувствуем мы.

— Да.

— Потому что речь не более чем… как раз о нем, о чувстве. Этика связана только с реальными поступками. Ощущать соблазн и совершать поступок — вещи абсолютно разные.

— Тогда что, искусство — это грех? И наука тоже?

- Любая безграничная любовь, кроме любви к Самому Господу, греховна. Над градом Дит дантов ад битком набит теми, кто любил слишком сильно — то, что любви очень даже достойно.

— Прошу прощения, мистер Саккетти, — покраснел Щипанский, — но я не верю в Бога.

— Я тоже. Но долгое время верил — так что прошу прощения, если мои метафоры будут окрашены несколько… старорежимно.

Щипанский фыркнул. Взгляд его, на мгновение оторвавшись от стола, встретил мой — и тут же уткнулся в форель, только что доставленную официантом. Но я уже твердо знал: Щипанский на крючке.

Эх, какую карьеру я мог бы сделать иезуитом. После откровенного соблазнения никакая игра так не захватывает, как обращать в другую веру.

* * *

Позже:

Большую часть дня сидел в темноте, слушал музыку. Мои глаза… как это отвратительно — непостоянство собственной плоти!

48.

Сегодня он по собственному почину явился в эту полутемную берлогу поведать историю своей жизни. Такое впечатление, будто рассказывалась она первый раз. Подозреваю, раньше никто не интересовался. История в самом деле невеселая — слишком уж идеально совпадает с монохромной биографией, какую можно было бы проэкстраполировать, исходя единственно из беглого взгляда на галстуки в гардеробе.

После развода родителей все детство Щ. - сплошная череда, пользуясь термином из математики, разрывов непрерывности. Он редко посещал одну и ту же школу дольше двух лет подряд. Ребенком он был безусловно одаренным, но такое исключительное невезение — всегда вторым учеником в классе.

— В глубине души, — сказал он, — идеал мой был: выступить с приветственной речью в начале учебного года.

Гонка с препятствиями стала его идеей-фикс; в поте лица он стремился к тому, что соперникам его давалось без малейших усилий.

Дружба для такого человека невозможна — это означало бы прекращение огня. Щ. осознает, что принес юность свою в жертву фальшивым идолам; теперь, когда юности не поможешь, он приносит в жертву им саму жизнь.

Ему двадцать четыре, но выглядит он этаким вечным мальчиком, типичный зубрила: нескладный, долговязый, лицо мертвенно-бледное, прыщавое, волосы слишком длинные для того, чтобы стоять ежиком, слишком короткие, чтобы как-то лежать. Под глазами темные мешки, что придает взгляду меланхоличность, но симпатии не внушает — возможно, из-за очков, как у Макнамары. Перед тем, как что-нибудь сказать, чопорно поджимает губы. Ничего странного, что привлекательная наружность вызывает у него такое же возмущение, как у Савонаролы. Силу, красоту, здоровье, даже симметрию он воспринимает как личное оскорбление. Когда остальные «прыщики» смотрят по телевизору спорт, Щипанский выходит. Создания вроде Фредгрена — которым, наоборот, кроме как привлекательной наружностью, похвастать нечем — могут раздуть в душе его такое пламя презрения и зависти, что Щ. тут же клонит в кататонию; это его базовая реакция на любые треволнения.

(Вспоминается, с какой злобой я живописал Фредгрена. Уже начинаю сомневаться, о Щипанском сейчас речь или обо мне. Чем дальше, тем больше он представляется мне кошмарным отображением меня самого, того аспекта Луи Саккетти, который Мордехай давным-давно, еще в школе, прозвал «мозг Донована»).

Неужели совсем-таки нечем похвастаться? Разве что остроумием… Но нет — хотя мне частенько приходилось смеяться над тем, что он говорит, мишень для его шуток неизменно он сам (когда в лоб, когда завуалированно), так что в самом скором времени остроумие его начинает действовать на нервы ничуть не меньше, чем его молчание. От самоуничижения столь неотступного явно отдает нездоровым нарциссизмом. Сплошной моральный онанизм.

Весь пафос подобных типов, даже неотразимость — в том, что любить их абсолютно не за что. Как раз таких прокаженных святым следует учиться целовать в губы.

49.

Стоп машина (в смысле, печатный станок)! Есть чем похвастаться!

— Я люблю музыку, — сегодня признался он, как будто в чем-то постыдном.

Он умудрился изложить свою биографию от начала до конца и ни разу не проговориться, что все свободное время отдает этому увлечению — весьма достойному упоминания. В пределах своих вкусов (Мессиан, Булез, Штокхаузен, et аl.[29]) Щ. компетентен и весьма наслышан, хотя (что характерно) наслышанность эта исчерпывается одними записями. Он ни разу в жизни не был на концерте или в опере! Вот уж кто не общественное животное, отнюдь! Но когда я признался, что незнаком с «Et expecto resurrectionem mortuorum»,[30] пыл он проявил вполне миссионерский — затащил меня в местную фонотеку.

И как дивно свежо звучит эта музыка! После «Et expecto» я прослушал «Couleurs de la Cite Celeste», «Chronochromie» и «Sept Haikais».[31] Где я был всю свою жизнь? (В Байрейте, вот где). Для музыки Мессиан — то же, что для литературы Джойс. Позвольте сказать одно: ничего ж себе.

(Я ли это написал: «Музыка — в лучшем случае своего рода эстетический суп»? Мессиан — это целый рождественский ужин).

Тем временем обращение потихоньку двигается. Щ. упомянул, что «Et expecto» было заказано Мальро, дабы увековечить память павших в двух мировых войнах, — а произведение это настолько цельное, что как-то не по себе, если обсуждать одну музыку и не затрагивать того, что она увековечивает. Подобно большинству его сверстников, к истории Щ. относится с раздражением. Безмерная абсурдность ее ничему их не учит. Но все-таки тяжело — особенно когда в венах жидким золотом струится паллидин — строить из себя настолько образцово-показательного страуса.

50.

Записка от Хааста — он хочет меня видеть. Когда явился в назначенное время, он был занят. В приемной не нашлось ничего интересного, кроме книжки Валери, которую и стал пролистывать. Почти сразу наткнулся на следующий жирно подчеркнутый абзац:

Безудержно стремясь быть неповторимым, ненасытно алкая всемогущества, человек большого ума превзошел все сущее, все рукотворное, даже собственные высочайшие помыслы; но в то же время он совершенно разучился щадить себя, отдавать предпочтение собственным побуждениям. Глазом не успев моргнуть, он приносит в жертву свою индивидуальность… До этого момента ум был влеком гордыней — и вот гордыня израсходована без остатка… (Ум)., представляется себе сирым и обездоленным, низведенным до предела нищеты — силой, приложить которую некуда. Он (гений) обходится без инстинктов, почти даже без образов; и у него больше не г цели. Он ни на что не похож.

Рядом с этим абзацем кто-то нацарапал на полях, как курица лапой: «Наконец величайший гений не человек».

Когда Хааст освободился, я спросил, кто мог оставить книгу в приемной; подозревал я Скиллимэна. Не знаю, сказал Хааст и предложил мне справиться в библиотеке. Что я и сделал. Последним книгу с абонемента брал Мордехай. С некоторым запозданием я узнал почерк.

Бедняга Мордехай! Что может быть ужасней — или человечней — этого кошмара, когда больше не ощущаешь своей принадлежности к «хомо сапиенс»?

Безысходность… невыразимая безысходность того, что тут вытворяется.

51.

Никакого особого дела у Хааста ко мне не было — просто захотелось поболтать минутку-другую. Кажется, ему тоже одиноко. Не исключено, что и Эйхману было весьма «одиноко» в «Ведомстве по вопросам еврейской эмиграции». Вполуха слушая его невнятную болтовню, я размышлял, доживет ли Хааст до суда уже над нашими военными преступниками Я попытался представить его на месте Эйхмана, в таком же кошмарном стеклянном ящике.

вернуться

29

Et аl — сокращение от латинского «Et alii» (и другие)

вернуться

30

Et expecto resurrectionem mortuorum (лат). - чаю воскресение мертвых.

вернуться

31

Couleurs de la Cite Celeste (фр) — цвета града небесного. Chronochromie (фр). хронохромия Sept Haikais (фр) — семь хайку