— Начало четвертого.

— Ах, боже мой, боже мой. Ничего себе опаздывают. Вы умеете отгадывать загадки? Почему гипердулия молилась мягкой оболочке мозга?

— Чем ворон похож на конторку? — пробормотал я; гость начинал меня раздражать. Сомневаюсь, чтоб он расслышал; а если и расслышал, то вряд ли уловил аллюзию.

— Не знаете! Вот еще одна. Учитель мой сказал: «Вы зовете его быком придурковатым. Но говорю вам, что бык этот придурковатый проревет так громко, что рев его услышит весь мир». Кто я такой?

— Фома Аквинский?

— Святой Фома Аквинский. Должны были сразу догадаться. Вы придурковаты?

— По сравнению с большинством, вряд ли.

— По сравнению с большинством — а по сравнению со мной?

Ха! А Бог даже меня сметливей. Он — вершина цепи бытия. Он — существо первичное и нематериальное, а поскольку разум — продукт нематериальности, ясно как божий день, что первое разумное существо — это Он. Читали Дионисия?

— Боюсь, нет.

— Почитайте, почитайте. Это он писал, что на каждом уровне бытия божественная наука преподается умами высшего порядка. Как я, например, преподаю вам. Аббат Сугерий особенно ценил Дионисия. Что я только что говорил?

— Что-что?

— Повторите, что я только что говорил. Не можете. Если вы не желаете прислушаться к простейшим вещам, как я передам вам послание?

В дверь постучали. Это прибыл кофейный столик, только тусклая хромировка преобразилась в ослепительный золотой блеск — и обильно инкрустированный драгоценными камнями. Вкатили его трое ангелочков, не крупнее детсадовской малышни, двое тянули спереди, третий подталкивал сзади. Почему они не летят, подумал я, уж не потому ли, что крылышки их несостоятельны с точки зрения аэродинамики, как я однажды прочел в научно-популярном журнале.

Один херувимчик пошарил внизу столика и достал тарелку с рыбой скрюченные гнилостные рыбешки Он разложил их в красивой чаше споудовского фарфора и подал святому — который, принимая подношение, сложил ладони, будто благословляя. Когда херувимчик шествовал мимо, по лицу моему скользнул кончик крыла.

Это были не перья, а мелкий белый мех.

— Чудо! Вообще, любая еда — маленькое чудо. Особенно селедка. Я умер от того, что поел чудесных селедок. — Он сгреб раздутой дланью три селедки и сунул в тень капюшона. — Мимо монастыря проезжал рыботорговец с сардинами. Сардины я не очень люблю, но селедка — эх, селедка совсем другое дело! И что, по-вашему, произошло? Он заглянул в последний бочонок, — следующая горсть полуразложившейся рыбы отправилась тем же путем, практически не прервав анекдота, -..и тот оказался набит сельдью! Самое настоящее чудо. Правда, как выяснилось, сельдь была порченая, и я умер, три дня промучившись самыми убийственными речами в животе, какие только можно вообразить. Разве не фантастика? Хоть садись и книгу о моей жизни пиши. Кое-чему вы даже не поверите.

Хотя там не будет почти ничего… — он прочистил горло и вернул ангелочку пустую чашу. — ..плотского характера. Потому что с возраста двадцати лет плоть моя была наука к искушениям. Абсолютно.

Это неизмеримо облегчило мои высокоученые штудии.

Приблизился другой херувимчик с пирожными на золотом подносе, и Аквинский выбрал шоколадный эклер. Только сейчас я заметил, что крошечный пах у херувимчика пренеприятно воспален, из-за чего передвигается бедняжка как-то странно, широко расставляя ноги.

— Кстати, орхит, — произнес Св. Фома и впился в эклер, из другого конца которого брызнула струя взбитого крема. — Воспаление яичек. От греческого «орхис», то есть яичко, откуда также происходит слово орхидея, из-за формы клубней. Все сводится к одному и тому же, к сексу, чс-е-ка-эс. Замечательное пирожное. — Проглотив чкчер, он взял с подноса кусок творожного пудинга.

— Вы, конечно, читали, как мой брат Рейнальдо по приказу нашей матери похитил меня и заточил в башне Роккасечча с целью воспрепятствовать мне исполнить мое призвание. Рейначьдо твердо вознамерился взять на себя роль искусителя и подослал в застенок мой белокурую деву — совершенно очаровательную, чего я не мог не отметить, даже изгоняя ее пылающей головней. Чтоб она не вернулась, я выжег на двери знак святого креста тогда-то божественное провидение и ниспослало мне счастливый дар, о котором я уже говорил. Так эту историю рассказывали всуда — но еще есть продолжение, не столь широко известное. Рейнальдо тщился подорвать мое постоянство самыми различными способами. В то время я считался отнюдь не обделенным физической статью. Я был строен — как когда-то даже и вы, Саккетти, были стройны сущая кожа да кости; и грациозен в движениях, словно леопард. Но в том тесном застенке я не мог и пальцем шевельнуть. Я читал — Библию и «Христа в изречениях» — и писал — один или два коротеньких нелогичных опуса — и молился.

Голод — не менее страшное испытание для плоти, чем сладострастие, и даже более первичное, в нашей животной сущности. Я ел по четыре раза на дню, а иногда и по пять. Лучшее мясо, тончайшие соусы, изысканнейшие птифурчики никакого сравнения со здешней убогой стряпней., целая кухня занималась тем, что готовила на меня одного. Раз, другой я отказывался от еды — выбрасывал в окно или растаптывал по полу — и тогда Рейнальдо устраивал мне пытку голодом. У меня маковой росинки во рту не было по три, четыре, пять дней кряду, пока не наступала пятница или пост, и тогда — о, тогда стол ломился самыми изысканными явствами. Я не мог, никак не мог устоять, ни тогда, ни… позже. Уже после побега из башни я обнаружил, что стоит календарю возвестить какой-нибудь пост — и меня вновь посещает тот же ненасытный мучительный голод. Я не мог молиться, не мог читать, не мог думать, пока его не утолю. И так вот, по мере того, как с годами нематериальный интеллект разрастался, подобно какой-нибудь божественной сырой тыкве, материальный, плотский аспект меня, тело мое из-за прожорливости необузданной разбухало и ширилось до… до… вот этого! — Он откинул капюшон, явив то, что некогда было лицом, но искаженное обжорством настолько, что все черты смазались и выделялось только тяжелое раскачиванье вверх-вниз челюстей и подбородка вокруг неопрятного ротового отверстия.

Мучнистая плоть скорее напоминала не лицо, а огромные ягодицы с едва заметными ямочками вместо глаз.

— А теперь, полагаю, вы тоже не отказались бы от кусочка торта.

Не отпирайтесь, я заметил, как жадно вы смотрели на поднос. Мопси, пора — вручи мистеру Саккетти его послание.

Двое херувимов с кроличьими головками подхватили меня под руки, подняли и поставили на колени, а третий зашел спереди, в радостном предвкушении быстро-быстро шевеля розовой пуговкой носа; пушистые крылышки его спазматически подрагивали в ритме сердца с врожденным пороком. Короткими толстыми пальцами он залез в гноящуюся рану у себя в паху, края которой раскрывались, как цветочные лепестки, и извлек тоненькую белую гостию, покрытую неразборчивыми письменами.

— Боюсь… что… не понимаю.

— Разумеется, вы должны это съесть, — объяснил Аквинский. — Станете тогда всеведущи, как бог.

Херувимчик втиснул мне в рот облатку (пахло от нее точно так же, как давеча из ямы). Отпустив меня, ангелы затянули хором:

О esca viatorum
О panis angelorum
О manna caelitum
Esurientes ciba,
Dulcedine поп priva,
Corda quaerentium.

Рот мой залила тошнотворная сладость, и послание — как светильник, жгущий чудесные масла, — ослепило меня светом невыносимой истинности.

— Как я не догадывался?!

Я видел наши имена — огромными, лазоревыми с золотом буквами — ясно, как в книге: первым — Джорджа Вагнера; потом Мордехая и всех остальных заключенных, монотонной процессией; и в самом низу страницы — свое собственное.

Но боль заключалась не в этом, а в уверенности, что на самом-то деле я догадывался. Догадывался почти с самого моего появления в лагере Архимед.