– Лучше мне уехать сегодня, коли так, – произнес он без всякого выражения. – Зачем платить за лишнюю ночь в гостинице?
Потерять целую ночь – мне это казалось посягательством на саму жизнь, непростительным оскорблением тому подарку, который она нам преподнесла. Но его было не убедить. Лозерек возвращался к своим с глубокой обидой на городских девушек: все они такие, собьют вас с пути и упорхнут, не оглянутся. Он сочинял для себя версию, которая отвечала бы его взглядам на жизнь.
– Может, ты еще пожалеешь, что не приняла того, что я хотел тебе дать. Слишком ты, наверно, путаная, потому и не можешь быть счастливой.
Взглянуть на меня он не решался. Он никогда не смотрел мне в лицо, если брался судить меня. Как все, кто даже представить себе не может, что такое вырасти в обеспеченной семье, когда тебя с детства берегут и пичкают знаниями, он думал, что все можно наверстать. Что если потрудиться – а это он умел, – то через год-другой, самое большее через пять он будет «на уровне». Неужели мужество и терпение не смогут преодолеть такого ерундового препятствия? Скажи я, что книги и труд – это еще не все, он бы мне не поверил. Такую жестокую несправедливость он просто не мог допустить.
Я выбрала другие доводы – более приемлемые для него, да и помельче, что его в каком-то смысле успокаивало. Но кто говорит языком рассудка, тот меньше любит. Эту истину Гавейн уже знал.
Поезда на Кемперле вечером не было. Радость захлестнула меня: все же придется ему еще раз лечь в одну постель со мной, этому зверю, чья враждебность ко мне становилась прямо-таки осязаемой. В гостинице он попросил отдельный номер, но свободных не оказалось. Я постаралась скрыть довольную улыбку.
Едва войдя в комнату, он принялся собирать чемодан, побросал туда вещи, не глядя, как в кино, потом молча разделся, пряча от меня свои половые органы – в наказание. В постели я снова вдохнула его теплый запах пшеницы, но он повернулся ко мне спиной; спина у него была белая, как у всех моряков, у которых нет ни времени, ни желания загорать. Смуглый затылок казался на его теле чужим, как в складных картинках, где можно менять местами головы и туловища разных персонажей. Я пробежалась губами по границе загара и белизны, по детским ямкам на затылке, но он даже не шевельнулся. Непреклонный отказ обдал меня ледяным дыханием, сковал холодом, и я лежала на спине с открытыми глазами, придвинувшись к нему так близко, как только было можно придвинуться, не касаясь его.
К середине ночи, почувствовав, что его бдительность слабеет, я не выдержала: прижалась животом к его спине, щекой к его плечу. В тишине нашего полусна мне казалось, что это наши души обнимаются, не желая расстаться, и горько посмеиваются над моими терзаниями. Где-то вне нас – или в нас? – мужчина и женщина помимо нашей воли подавали друг другу знак, звали друг друга. Гавейн не желал ничего слышать, но распоряжался уже не он. Вдруг, перекатившись на другой бок, он навалился на меня и, даже не помогая себе руками, одним махом вошел туда, откуда донесся до него зов. Думая этим унизить меня, он почти сразу кончил, но губы его так и не оторвались от моих, и мы уснули, слитые воедино, дыша одним дыханием, пока не забрезжил окаянный рассвет.
На вокзале Монпарнас, в белесом свете перронных фонарей, мы не смогли даже поцеловаться. Он только прижался виском к моей щеке, как в нашу первую встречу, и вскочил в вагон. Сразу отвернулся, чтобы спрятать свое осиротевшее лицо, а я побрела к выходу с непролитыми слезами в сердце и разумными доводами в голове – эти две части меня жили каждая своей жизнью, как будто принадлежали разным людям.
Ни один прохожий не удостаивал меня взглядом; я шла, не озаренная больше светом неистового желания, которое внушала еще вчера, безразличная всему миру. От чувства заброшенности по телу пробежал озноб, и я прокляла нашу неспособность жить по велению сердца – то есть мою неспособность; Гавейну предстояло обнаружить свою позже. Но я знала, что мне не вырваться из плена столь дорогих мне предрассудков, впитанных в детстве и еще слишком цепких. И в силу этой принципиальности, заменявшей мне в те годы личность, я не могла простить ему недостатка культуры, манеры браниться по любому поводу, его цветастых рубашек и сандалий с ремешками, которые он надевал на носки, саркастических смешков по поводу абстрактной живописи, от которой он вчера в музее не оставил камня на камне несколькими фразами, полными неизлечимого здравомыслия, и его увлечения Риной Кетти, Тино Росси и Морисом Шевалье – именно этих певцов я терпеть не могла и, между прочим, тоже разделалась с ними вчера несколькими безапелляционными фразами. Я не могла смириться с тем, что хлеб он режет на весу, а мясо нарезает в тарелке на мелкие кусочки, с бедностью его словарного запаса, наводившей порой на мысль о скудости ума. Нет, такой труд был бы мне не под силу. Да и он мог не захотеть: к культуре он относился со смутным недоверием и, в сущности, без особого уважения, в его сознании она почти приравнивалась к снобизму. Испокон веков, считал он, бедных людей дурачат красивыми словами, и «политиканы», как он выражался, «облапошивают нас все как есть» – тоже его слова. Невозможно было разубедить его в том, что все политические деятели – продажные шкуры и трепачи, кроме разве что коммунистов, за которых он всегда голосовал – не столько по убеждению, сколько по устоявшейся в его среде традиции. Рыбаки на траулере живут в некоем подобии коммуны, и каждый получает свою долю в зависимости от улова. Гавейн очень гордился тем, что не сидит на жалованье.
В его кругу ценили мастерство в своем деле, честность, мужество; здоровье считалось достоинством, усталость – пороком сродни лени. Работа была хороша, если приносила пользу, независимо от затраченного времени и усилий.
А для нас, парижан, заигрывавших с художественным авангардом (мой отец издавал журнал по современному искусству), честность была немного смешной добродетелью, подходящей разве что прислуге. Мы были снисходительны к неудачникам и бездельникам, если они блистали остроумием и умели хорошо одеваться, сочувственно относились к спивающимся светским львам, а вот деревенских выпивох презирали. Появись я с рыбаком, это позабавило бы моих на один вечер: родители обожали матросские песни, украшенные латунными якорями кожаные пояса, которые плетут моряки на кораблях, большие бретонские береты, какие носили теперь только курортники, костюмы из красного или темно-синего полотна – его специально кипятили, чтобы полиняло и не уступало рыбацкой одежде. Они любили, выходя из лавки, бросить «kenavo»; им нравилось, что булочника звали бретонским именем Корантен. Отец даже надевал раз в году на десять минут чистенькие деревянные сабо на черные тряпочные тапки в белый горошек. «Для работы в саду, – провозглашал он, – нет ничего практичнее!» Хорошо еще, что не запихивал внутрь солому: «Так куда здоровее!»
Но настоящие рыбаки, мускулистые и волосатые, не на базаре и не на своих баркасах и траулерах, где они выглядели так достойно и так мило в желтых непромокаемых плащах и бахилах («Ай да парни! Снимаю шляпу!»), а вблизи – фи! Настоящий рыбак на мягком ковре парижской гостиной, в своей цветастой рубашке и с траурной каймой под ногтями – фи!
В 1950 году социальные барьеры были еще очень прочны. Я чувствовала, что Гавейну не прижиться в моей среде, не плавать в моей культурной стихии. И я не хотела в его среду – я знала, что зачахну там. Но он плохо понимал, что такое моя семья и как несладко бы ему пришлось, женись он на мне; не понимал он и того, что рядом с ним я неминуемо обреку себя на духовное одиночество.
– И что люди придумывают себе всякие сложности, не живется им, – сказал он в наш последний вечер с нескрываемой враждебностью. – По-простому оно бы лучше.
Ну а мне как раз нужны были сложности. Он обещал позвонить, прежде чем уйдет в море, и, хотя надеяться мне было не на что, эта перспектива немного смягчала боль от нашего разрыва. Но я забыла: он совсем не умел звонить. На ферму только недавно провели телефон; аппарат, висевший в открытом всем ветрам коридоре у самой двери, казался ему дьявольским механизмом, и он никогда не воспользовался бы им без крайней необходимости – например, чтобы отменить свидание или сообщить о чьей-нибудь смерти. Он говорил со мной очень громко, раздельно выговаривая слова, будто обращался к глухому. Моего имени не произнес: довольно было уже и того, что он заказал телефонистке Париж. «И что это он забыл в Париже?» – наверно, подумалось той.