Изменить стиль страницы

Гавейн тяжело болен? Моя первая реакция: нет, не может быть, это какая-то ошибка. Никогда в жизни мне и в голову не приходила такая возможность. Утонуть – да, он мог, но заболеть… Это нелепость, отчаянно сопротивляюсь я. Тупо повторяю про себя: «Он же такой сильный…»

– Но этого не может быть! Ведь никаких симптомов нет? У тебя были какие-то ощущения, боли?

– Я никогда особо к себе не прислушивался, ты же знаешь. Не принято у нас с собой носиться. Но теперь вот, когда припоминаю, – да, были. Когда нагибался, вроде голова кружилась и в ушах звенело, я думал, просто от усталости. В мои годы да при моей работе может и прихватить иногда. Друзья-то мои все уже который год на пенсии.

– Но почему ты мне ничего не сказал, когда приехал? Мы были бы осторожнее, мы бы…

– Вот потому и не сказал! Не для того я сюда приехал, чтоб осторожничать. Успею еще… Не хотел все портить, хотел побыть с тобой и не думать о всяком таком. Видишь же, мы делали, что хотели, до последнего дня, и не умер я от этого. А вообще-то даже жаль. Сколько раз я думал: умереть вот так, с тобой… не самый плохой способ отправиться на тот свет!

– И ты все время держал это в голове, эту угрозу, а мне ничего не сказал!

– Да не держал я это в голове. Я тебя держал в голове, как всегда. А потом знаешь, смерть – видал я ее совсем рядом, тыщу раз.

До меня постепенно доходит, и слезы начинают течь сами собой.

– Ох, пожалуйста, Жорж, не плачь! Нашла о чем, еще ведь ничего не известно. Доктора тоже часто ошибаются, знаешь. А я себя чувствую как всегда. Ты ведь не заметила разницы, а?

Знакомый задорный огонек, который я так люблю, вспыхивает в его глазах, и я бросаюсь, прижимаюсь к нему, такому большому и надежному. Дотронуться до него, обнять и не выпускать… но как раз этого-то больше мне и не дано. Больной, он будет еще дальше от меня, чем когда был в море. Я рыдаю, уткнувшись в его грудь, в то место, где бьется родное сердце.

– Karedig, я уже жалею, что сказал тебе. Сначала-то я хотел вообще не говорить. Ничего. Написал бы тебе потом, после обследований, если они решат делать операцию. У них это называется шунтирование. Разрежут тебя, вставят трубку, и ты как новенький!

– И ты мог бы скрыть от меня? Да ты что – ты лежал бы в больнице, а я бы ничего не знала! Я бы никогда тебе не простила…

– Вот потому я и решил: так нехорошо, надо, чтобы ты знала. Ты ведь мне вроде как жена. Только ты не переживай так… Раньше-то наш врач на осмотрах мне ничего такого не говорил. Что ли, они никогда не ошибаются, эти олухи? И потом, я еще поборюсь. Ты сама говорила, помнишь: и здоров же ты!..

Это одна из наших излюбленных шуток… это была одна из наших шуток, когда он с таким трудом торил себе дорогу в меня в первый раз.

– Представляешь, они мне даже хотели запретить лететь самолетом. Этот доктор Морван все твердил: «Уж хотя бы поезжайте поездом». А я ему говорю: «Я бы рад, только это будет нелегко: еду-то я в Америку!»

– А если бы ты еще сообщил ему, что собираешься там делать, он сказал бы, что ты псих… а я преступница.

– Да ведь жизнь для меня не главное, главное – чтобы ты в моей жизни была. Ты сама знаешь. А без тебя плевать мне, что со мной будет.

Он крепко прижимает меня к себе, как будто хочет защитить от правды.

– «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Помнишь?

Я киваю. Говорить не могу: я всегда плачу, как младенец, всхлипывая и икая.

– Вот чудно, что ты обо мне плачешь. Это ты-то! – шепчет он, тихонько укачивая меня. – Ты, Жорж Безэс! Девочка моя…

Впервые он зовет меня так. Слезы хлынули еще сильнее.

– Но ты… ты все еще не веришь, что я люблю тебя?

– Да нет, что ты, верю… Только мне это как-то… Знаешь, я всегда думал, что так не может быть. Все боялся: вдруг в один прекрасный день ты поймешь, что я не тот парень, что тебе нужен.

– Ну ты даешь! Как по-твоему, можно тридцать лет любить «не того парня»?

Мы смеемся – или делаем вид. Беда уже нависла над нами, беда вообще быстро входит в нашу жизнь, и я начинаю понимать, чем она нам грозит. Как я узнаю, все ли с ним в порядке? Как он даст мне знать, если я буду нужна? Вся хрупкость нашей связи вдруг открывается нам. Мое «нет», сказанное когда-то, только сегодня разлучило нас по-настоящему. Так долго убеждаешь себя: мы сберегли главное, сохранили лучшее… Но приходит самый черный день, когда ты больше всего нужна любимому, а он не может даже позвать тебя. Я значу теперь меньше, чем любая его приятельница, и эта беспомощность невыносима. Вот он – последний и окончательный реванш законных половин.

– Я как-нибудь устрою, чтобы держать тебя в курсе, – обещает Гавейн. – И ты уж положись на меня. Могу тебе точно сказать: на тот свет я пока не собираюсь. Нет уж, мы еще поживем.

12

Корабли в гаванях сердца

3 ноября Лозерек лег в больницу в Ренне на коронарное шунтирование.

5 ноября хирург сообщил, что операция прошла благополучно и состояние больного удовлетворительное, насколько это возможно.

В ночь на 7 ноября в реанимации, не приходя в сознание, Гавейн отдал Богу душу.

– Мой сын скончался, – сказала мне его мать по телефону, и прошло несколько секунд, прежде чем я поняла, что скончаться – значит умереть.

Зловещий словарь смерти – он в ходу лишь несколько дней до нее и несколько дней после – вошел в мою жизнь. Кончина, вынос тела, заупокойная служба, погребение, покойный… Слова, лишенные реальности, слова похоронных контор для безутешных родственников и соболезнований. Для меня же Гавейн не скончался – он умер. Мой альбатрос никогда больше не расправит крылья.

Хоронили его в Ларморе. В маленькой церкви, где едва уместились все родные и друзья, Мари-Жозе прощалась с отцом своих детей, мамаша Лозерек – со своим младшим сыном, а Жорж Безэс оплакивала того, кто в глазах всех был просто приятелем ее детства.

После службы я вместе с длинной процессией шла к кладбищу – могилы еще утопали в хризантемах после Дня Всех Святых, – смотрела, как опускают Гавейна в семейный склеп под неизменный скрип веревок: последнее, что он услышит перед мертвой тишиной земли. А надо было бы ему в воде «упокоиться», как он любил говорить.

– И пенсией-то своей не попользовался, – повторяла Ивонна, сокрушаясь от такой несправедливости. Ее брат, как и муж, всю жизнь работал, чтобы обеспечить свою старость, и умер, не успев получить того, что ему причиталось. Тем лучше для него, думала я про себя. Альбатросы могут жить только в открытом море. На земле им неуютно.

Глядя на его старшего сына, я узнавала – и мне до боли хотелось еще раз провести по ней рукой – темно-рыжую шевелюру отца, густую, круто вьющуюся, как у некоторых греческих статуй, узнавала его ярко-синие глаза, чуть затененные длинными загнутыми ресницами. Но во всем остальном это был незнакомец – высокий и худой, с узкими плечами, ничего от мощной фигуры Гавейна. Будто нарочно, чтобы подчеркнуть несходство, он носил американскую куртку нараспашку.

Вся команда Гавейна, его братья – те, что пережили его, – и друзья стояли вокруг, неловкие, как все мужчины на кладбище, держа в руках свои фуражки. Вот единственная памятка, которую мне хотелось бы иметь, – его темно-синяя фуражка, та самая, с блестящим козырьком, немного помятым оттого, что он то и дело машинальным и таким знакомым мне движением постукивал по нему большим пальцем, плотнее надвигая фуражку на свои непослушные кудри. Вот в таких мелочах умершие остаются с нами: вспоминается походка враскачку, заливистый смех, взгляд, который туманился, когда вы говорили о любви.

«Туго мне будет» жить без него, я буду плакать «тыщу раз», как он изящно выражался. Никто не назовет меня больше «Karedig». Но у меня осталась уверенность в том, что я получила от него все, чем только может сиять любовь. И когда раздался отвратительный стук комков земли по крышке гроба, мне вдруг подумалось: а что, если из всех мужчин, которых я любила, именно он, Лозерек, был моей половиной?