Изменить стиль страницы

Дождь уже забирался за шиворот, западный бриз крепчал, но мы не могли оторваться друг от друга. Гавейн указал подбородком на разрушенную хижину на острове: от нее остался только кусок крыши, косо висевший на уцелевшей балке. Я улыбнулась: это было излюбленное место наших игр в детстве.

– Успеем сходить туда, – сказал он, – прилив начнется часа в два, не раньше.

Мы побежали по песчаной косе, соединяющей остров с побережьем во время отлива; я чуть не упала, поскользнувшись на мокрых водорослях; Гавейн – его голубые, как у северной собаки, глаза видели в темноте – помог мне взобраться на поросший травой склон к нашей хижине… к тому, что от нее осталось. Запыхавшись, мы молча держались за руки, серьезные и счастливые; так сильно нам обоим хотелось того, что должно было произойти здесь, в этом ненадежном убежище, что ни о прошлом, ни о будущем мы не задумывались. Когда жизнь сосредоточивается вот так, в одном мгновении, и забываешь обо всем на свете, это, наверно, и есть самое полное счастье.

Мы устроились в единственном сухом уголке на земляном полу, и я порадовалась, что захватила с собой пальто. Я позабыла все слова и только повторяла: «Ты здесь? Скажи мне, что это ты… Так темно, я не вижу тебя…» «Я знал, что так будет, я всегда знал», – отвечал он, гладя мое лицо, словно чтобы лучше разглядеть его; потом его пальцы нежно прошлись по моим плечам под тонкой блузкой, по затылку, по талии; они мало-помалу лепили меня из податливой глины ожидания.

Я не так уж много занималась любовью в своей жизни. К двадцати годам я знала только Жиля, моего первого мужчину… который ровным счетом ничему меня не научил, потому что имел не больше понятия, чем я тогда, о том, для чего нам наши половые органы. Потом был еще Роже, до того умный, что я от восхищения теряла дар речи и неспособна была судить о нем трезво, даже когда он, прервав ненадолго лекции о проблемах физики, по-быстрому делал свое дело на марокканском покрывале в студенческой келье с удобствами на этаже: несколько судорожных вздохов, а сперва чуть-чуть щекотки для разогрева. Я невольно вспоминаю о нем всякий раз, когда вижу, как скрипач натягивает средним пальцем струну своей скрипки и отпускает ее: нужный звук извлечен, по крайней мере он так полагает. Во время вступительной части его даже хватало на то, чтобы выдавить: «Я тебя люблю», и я отвечала: «Я тебя люблю», в основном чтобы убедить в этом себя и вложить хоть немного души в эти четверть часа, которых я всегда ожидала с такой надеждой, но по окончании не испытывала даже того весьма жалкого удовольствия, какое читала на его лице. Но он не задавал мне никаких вопросов и регулярно приступал к тем же играм – значит, со мной все было о'кей и «физическая любовь», как я выражалась тогда, состояла именно в этом. Мне больше нравилось то, что происходило «до», ему – «после». Может быть, в этом-то и заключается пресловутая разница между полами.

Я уже не помню, был ли тогда Гавейн так же искусен в ласках, как потом. В его среде в те времена ласки были не очень-то в ходу. Да и я в те времена к ним еще не привыкла. Я считала Роже вполне нормальным мужчиной. Нельзя донимать партнера бесконечными: «Нет, не сюда, повыше», или: «Ай, так мне больно!..», или того хуже: «Еще, милый, еще чуть-чуть, пожалуйста!» Капризные и ненасытные девушки быстро приедаются, и тогда мужчины уходят к другим, которые всегда всем довольны, которые с благоговением относятся к их магическому жезлу и глотают их святой елей с видом причастниц. Так, во всяком случае, говорили все вокруг, а попробуй проверь! Откровенничать с представителями сильной половины человечества было как-то не принято: мы говорили на разных языках. Твой пол – это как твоя страна.

В эту ночь впервые исчезли границы; казалось, что наши тела знакомы всю жизнь; мы шли в лад с нашим желанием к полному забвению всех различий между ним и мной, как будто только друг друга мы ждали, чтобы прийти наконец к любви и уйти от самих себя, растворясь друг в друге; мы не могли насытиться, мы упивались наслаждением; едва успевала схлынуть одна волна, а мы уже чувствовали, как рождается новая. Это была ночь без времени, каких немного выпадает в жизни.

Только поднимающийся прилив вернул нас с небес на землю. Гавейн первым услышал, как приближается плеск волн. Этот человек хорошо знал все повадки моря.

– Надо бежать, не то придется возвращаться вплавь, – сказал он, поспешно нашаривая нашу разбросанную по полу одежду. Мой лифчик унесло ветром, я решила – наплевать. В конце концов, мое имя на нем не написано. Гавейн никак не мог втиснуть мокрые пуговицы в севшие от дождя петли и тихонько ругался в темноте. Наконец, кое-как прикрывшись, я – со своей дурацкой сумочкой в руке, как будто выходила из чайного салона, мой увалень – завязав брюки штанинами вокруг шеи, предпочитая подставить их дождю, чем намочить в море, мы побежали, с трудом сдерживая одолевавший нас хохот, поскальзываясь в лужах, к косе, вокруг которой уже заструилось сильное течение. Тесно прижавшись друг к другу, чтобы не утянуло, мы едва успели выбраться на берег: вода доходила уже до пояса. Зато назовите-ка мне лучший способ помыться после любви!

Старенький автомобиль показался нам самым комфортабельным и сухим местом на свете; мы с трудом привели в порядок развевающуюся на ветру одежду. Когда мы приехали в деревню, Гавейн завел машину во двор фермы и пошел провожать меня пешком. На улице пахло теплым хлевом и было слышно, как ворочаются на соломе животные. Нам тоже хотелось в это тепло, но пора было возвращаться – каждому в свою жизнь. Вдруг стало холодно, и мы в последний раз попытались согреться жаром наших слившихся губ.

– У меня кое-что есть для тебя, – шепнула я ему и вытащила из сумки отсыревшее стихотворение. – Ты только не смейся надо мной… я… я написала его после того вечера, помнишь… два года назад…

– Значит, ты тоже? – спросил Гавейн – только ночью он говорил со мной таким голосом. – Я думал…

– Но ты ни разу не дал мне понять!..

– Решил, так будет лучше для нас обоих. А сегодня, так уж вышло, ничего не мог с собой поделать, теперь-то ругаю себя. Получается, я подлец.

– Почему? Потому что у тебя невеста? Он пожал плечами.

– Я и обручился-то из-за тебя… ну… чтобы не забивать себе голову всяким вздором. Ничего у нас с тобой не выйдет, я никогда и не обольщался. И сегодня мне не надо было с тобой встречаться, свинство это с моей стороны. Ты прости меня.

Гавейн опустил свою украшенную круто вьющимся руном голову мне на плечо. Шумно задышал. Я могла бы объяснить ему, что самое непростительное свинство – противиться, когда наступает минута, каких жизнь и без того дарит нам так мало – это я уже предчувствовала. Могла бы, но он бы все равно не понял. С кем, с кем, а с ним такое не срабатывало. Дождь усилился, мое пальто пахло мокрой собакой, туфли насквозь пропитались грязью, и оба мы дрожали от холода и печали. А Гавейн еще и от ярости. Он поддался чувству – это противоречило его взглядам на жизнь. Я понимала, что он уже уходит от меня: ему не терпелось вернуться к своим представлениям о том, что хорошо и что плохо, в свой упорядоченный мир.

– Я прощу тебя, – ответила я, – если ты мне поклянешься, что мы увидимся, пока ты не начал учиться, этой зимой. Один раз, только один, по-настоящему, в настоящей постели… и чтобы не надо было бояться прилива. Мне бы так хотелось узнать тебя лучше, прежде чем забыть.

Гавейн крепче прижал меня к себе. Забыть меня – я знала, что этого он уже не сможет.

– Va Karedig,[7] – прошептал он, – я не посмел бы сказать тебе это по-французски. Это оттого, что так темно… Я ничего не могу тебе обещать… Я не знаю. Но ты должна понять…

Договорить он не смог. Я и сама все знала: он простой рыбак, у него невеста, моральные устои и масса комплексов, он «не хочет мараться», как он сам говорил. Но я – я хотела остаться для него незабываемой, не думая о том, что от этого будет плохо и ему, и его будущей жене; я действовала с наивной жестокостью молоденьких девушек, которые ни на миг не колеблются в выборе между жалким утешением от сознания, что любимому спокойно живется с другой, и утонченным удовольствием от мысли, что он будет тосковать вечно.

вернуться

7

Моя любимая (бретонск.).