По свидетельству дневника Погодина, Гоголь приехал в Москву 5 июля 1851 г. По дороге он посещает, как это по возможности делает всегда, Оптину Пустынь подле Козельска, не уставая восклицать: «Какая тишина! Какая простота!». Разумеется, живет некоторое время в поместье А. О. Смирновой, находящимся возле Калуги, по вечерам бродит перед домом после купания, пьет воду с красным вином и сахаром, читает Четьи-Минеи, жалуется на расстройство нервов и замедленность пульса, шутливость его и затейливость в словах исчезают, он весь погружен в себя. А. О. Смирнова находит содержание второго тома «Мертвых душ» изрядно «пошлым и скучным», но анахорет продолжает вытягивать из себя клещами фраза за фразой, увеличивая объем текста. Шевыреву на его даче он читает уже семь глав практически наизусть по написанной канве, «содержа окончательную отделку в своей голове». При чтении, однако, взор его теряет прежний огонь и быстроту, а читателю представляется уже не Гоголь, а развалины Гоголя. Бесконечный дух, которого не видел ни один глаз, не слышало ни одно ухо была его «головная работа такого рода», что «всех тяжелей».
Иногда Гоголь заезжает в сельцо Абрамцево, летнее местопребывание Аксаковых, где Сергей Тимофеевич, уже совсем седой старик, высокого роста, с необыкновенно энергичным, умным лицом, отрывистой речью, прямой на словах и деле, вел семью по старинному деспотично. Отсюда Гоголь вместе с Ольгой Семеновной, женой Аксакова, отправляется в Хотьковский монастырь и сам заходит с ней к игуменье. Упадок духа и воли, происходящий в эти времена в нем непроизвольно и лишающий его силы вдохновения, заставляют его все чаще и чаще прибегать к советам, беседам и в Оптиной. Знаменитый старец Макарий благословляет его образом угодника Сергия, успокаивает его сомнения, а старцы Моисей и Антоний подолгу беседуют с поэтом, но недоумевают его волнениям. Он почти уже ничего не знал и не хотел знать о происходящем вокруг него, вместо смысла современности, утерянного им за границей, артистическая восприимчивость еще оставалась у него «в высшем градусе» как орфическое и пифическое трепетное чувство.
Но его еще продолжают волновать орущие в рупор свободы критики, и он с горечью как-то восклицает: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» Он не может никак примириться, что «Переписка» воспринимается носами «учителей свободы» как навозный ком в красивой обертке. А за сказанное, и тем более написанное самим Гоголем, — следует расплата. Его высказывания о поэте Шевченке как о погубленном поэте, которого «наши умники» натолкнули «на произведения, чуждые истинному таланту», для которого «русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение, одной в ущерб другой, невозможно», — воспринимаются националистами Малороссии как политические соображения Гоголя. Лицо его в это время принимает угрюмое и холодное выражение, глядящее на вопрошающего глубоко, зорко, властно. Все это как бы свидетельствует о том, что внутренние силы его не распылены, но сосредоточены в той его сердцевине, где художественный талант есть дар Божий, запрещения на который нет и быть не может. Он чувствует тяжесть несомых им страданий, а к страданиям тела прибавляются еще и страдания внутренние, надвигается как бы старость, в которой слабеют силы и возникает чувство страха смерти от бесконечных и вялых спазмов сердечной мышцы, от которых пульс замедляется до вялости и бесконечной слабости всех мышц, всех членов тела. Когда уже нет сил сопротивляться всем и тем более этому, невысокого роста, немножко сутуловатому с красивыми глазами обыкновенному мужичку из Ржева, отцу Матвею Константиновскому, идеально владеющему даром народной речи. Отец Матвей самым обыкновенным явлениям любил придавать чрезвычайный смысл. Суеверие, в которое впадал отец Матвей, прилипало к уму всех, кто имел с ним дело и нужны были усилия, чтобы освободить душу от этого порабощения. Даже Шевырев после собеседования, где выступал отец Матвей, высказался определенно: «Так в древние времена гремели златоусты!». Слабость сердца, слабость пульса, поедающие последние силы Гоголя, в слове начинают опираться на твердые и грубые слова ржевского «златоуста» с его знаменным напутствием: «поменьше да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу…». Вот и начинаются при всей физической слабости поэта его знаменитые истязания постом, когда он вкушает в основном тюрю «из хлеба, картофеля, кваса и лука» да читает: «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского», обнаруживая мрачную настроенность духа без всякого явного повода. Про себя он уже говорит в прошедшем времени: «Бог меня помиловал, наставил, вразумил совершить мое дело честно, свято и дал мне на то силы и здоровье!». Творчество и отдохновение — две стороны поэтического лика поэта, тело и дух которого отдыхают после пытки. Слово уже озвучено. И мраком опьянены отдыхающие уста и душа. Бурные волны ритма художественных чувств рождают комедию из духа слова, источник существа которого приобретает сам обороты волнообразного музыкального движения, которое с непостижимым искусством снова придает вес и надлежащее значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадает для слушающих.
Гоголь по-прежнему занят житейскими делами, но до смерти ему остается какой-то месяц. Его даже видят «полным энергичной деятельности». Но сразу же после смерти сестры Языкова Хомяковой положение дел меняется в корне. «Ничто не может быть торжественнее смерти, — произносит он. — Жизнь не была бы так прекрасна, если бы не было смерти». И тут он чувствует, что «болен той самою болезнью, от которой умер его отец». И на него «нашел страх смерти», — говорит он своему духовнику. На панихиде по Хомяковой он, вдруг, произносит, ни на кого не глядя, но достаточно громко: «Все для меня кончено!». И сам он чувствует, что «был удостоен пропеть гимн красоте небесной». Он чувствует ночью озноб, который не мешает ему спать. А когда отец Матвей требует от поэта отречения от «грешника и язычника» Пушкина, Гоголь останавливает его фразой: «Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!». Он стал есть катастрофически мало, не теряя аппетита, жестоко страдая от самоограничения, но уже не терял мрачного настроения духа после отъезда отца Матвея, а поедая просфору, называл себя «обжорою, окаянным, нетерпеливцем», видел уже себя мертвым, слышал какие-то голоса… Проводя день без пищи, он стоял перед образами в теплой молитве со слезами, а с 11-го на 12-е февраля 1852 г. положил связку тетрадей второго тома «Мертвых душ» в печь и зажег свечой из своих рук, несмотря на глухие слова сопротивления мальчика-слуги. Все сгорело, все истлело… Перекрестясь, он воротился в свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван… и заплакал. После уничтожения своих тетрадей мысль о смерти не оставляла его теперь ни на минуту. Лицо его чрезвычайно похудело, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Знаменитейшие московские врачи никакой помощи своим консилиумом не оказали. Силы больного падали быстро и невозвратно. Появившийся ускоренный пульс и носовое кровотечение послужили основанием «для постановки пиявок к носу». Но затем пульс скоро и явственно начинал падать, а дыхание становилось то чаще, то совсем исчезало. Часу в одиннадцатом он вскрикнул: «Лестницу, поскорее давай лестницу!». Дыхание прекратилось. И уже не возобновлялось. Великий поэт земли Русской умер. И уже весь мир смотрит на Россию в мелкоскоп Гоголя.