Их так и похоронили — в один день и час. Две могилы рядом — Аннушки моей и Семёна…
Какие-то люди приютили Сашку, накормили и спать уложили, я пришёл после похорон, всю ночь при свете жирника просидел в ногах у спящего мальчика, глядя на его лицо — с длинными, как у Ааныс, ресницами, с остреньким, как у Ааныс, таким милым подбородком и с ямочками на щёках…
Тогда-то, в ту страшную ночь, и пришло ко мне твёрдое решение: надо уезжать отсюда. Спасти хоть мальчика, Сашку. Кроме него, у меня никого не было. Уезжать в Томск, на Урал, за Урал, как можно дальше… Панический страх охватил.
В день отъезда я пошёл попрощаться с дорогими могилами. Безмолвно было на кладбище, берёзы стояли в куржаке, небо мглистое, тяжёлое — ни день, ни ночь.
Долго просидел я там неподвижно, тоже весь куржаком покрылся. Совсем стемнело, огоньки в селе закраснели.
Вспомнилось мне, подъезжали мы к Арылаху впервые, увидели эти самые огоньки. Аннушка нашему маленькому Сашке показывает: «Смотри, тоойуом , какие светлые! Скоро дома будем. Жить здесь будем…»
Всю дорогу мечталось ей — будет у нас большой, из звонкой сосны рубленный дом, все окна залиты светом. И никто не минет дома учителя, ни путник, ни сосед. Всякий зайдёт, и для всякого во всякое время будет накрыт стол. Она так и не увидела ничего этого — ни дома своего, ни самовара на столе… Ютилась в углу чужой нищей юрты, даже малышу кроватки не нажили, клали тут же, на скамью.
Семён Кымов, бывало, подтрунивал над ней: «Ага, не захотела переехать в хоромы к Никулааскы! Он тебе и пуховое своё одеяло отдал бы…» Они часто так подтрунивали друг над другом. Удивительное дело — что-то новое, вроде бы даже не свойственное им, приоткрывалось в характерах, когда они были вместе. Ааныс тихоня у меня, улыбка у неё смиренная. А Семён суров был — брови сдвинуты, коммунарку свою, случалось, так стиснет в кулаке, что пальцы побелеют… Но вот когда вместе сходились, становились они такими задирами, такими весёлыми колючками — что Семён, что Ааныс… Он ей про байское одеяло вспомнит, а она ему: «Хорошо тебе говорить, когда у тебя вон какая шинель, лучше всякого одеяла». А шинель у него от заплат и в самом деле на лоскутное одеяло стала похожа… Может, я один и знал до конца, какие весёлые души таились в них, как бы они могли раскрыться, эти дети сурового века, поживи ещё, дождись, когда жизнь станет легче… Мало, очень мало получили за все свои муки! Им бы жить да жить. Ведь что ему, что ей, всего по двадцать с небольшим было… А они уже лежат в земле, в двух шагах друг от друга.
Я едва не закричал при мысли о такой дикой, такой невероятной несправедливости. В земле оба — почему, за что?! Не за то ли, что их судьбы оказались связаны с моей? А мне словно на роду написано — шагать и шагать по дорогим могилам… Каким бы ни был суровым век, но не всякому даже в те годы выпадало, чтобы так безжалостно обрубало живые ветки — ветку за веткой. Вспомнил, как хоронил братца с сестричкой, от «испанки» они… Белые отца с матерью порешили… Каландаришвили я не уберёг, второго отца своего… И вот Семён… И Ааныс, самое моё дорогое… Ну, а для жизни что сделал? — спрашиваю сам себя. Да почти ничего. Один школьный класс — и тот не довёл… Вот уеду завтра, а для ребят надолго — пока-то новый учитель сыщется! — прощай школа, прощай мечты, которыми ты сам же смутил ребячьи души…
Всеволод Николаевич повёл рукой перед собой, словно отметая что-то.
— Нет, не высказать, что передумал я в тот вечер. Слов таких не сыщешь. Но одна мысль, которая неожиданно пришла тогда, и сейчас ещё всё кажется мне важной. «Да, завтра я уеду, — думал я. — Так повернулась моя судьба. Но ведь и у двадцати моих ребят, учеников, с этим отъездом что-то в судьбах круто изменится, пойдёт не так, как могло…» Майя, Ланочка, мы здесь все трое учителя. — Всеволод Николаевич повернулся к женщинам, под его большим и грузным телом креслице заскрипело. — Вам, без сомнения, хорошо знакомо это чувство. С него, собственно, и начинается педагог. Вдруг пронизывает оно тебя всего: ты педагог, и в твоих руках человеческие жизни. От тебя лично зависит, куда эти жизни повернуть — и у этого мальчишки, и у этой девчонки… Понятно, к каждому это чувство приходит по-своему и в свой срок. Но до меня оно по-настоящему дошло в такой вот невероятный час — на кладбище…
«Нет! — сказал я тогда себе. — Не надо больше никаких других мыслей. Одну себе мысль оставь — про Сашку. Уезжай без малейших сомнений!» Тут слышу хруст шагов, кто-то бродит по кладбищу. Несколько тёмных фигур в сумерках. Один держит на плече что-то похожее на деревянную лопату. Тени переминаются в нерешительности.
«Эй, кто там?»
«Это мы, учитель», — отвечает мне голос Тихона, старшего нашего.
Подходят. Все мои школьники.
«Зачем вы здесь? Почему с лопатой?»
«Это не лопата… Это флаг из школы».
«Знамя Кымова», — тихо говорит девочка.
И снова замолкли. Потом один спрашивает:
«Учитель, ты правда хочешь уехать?»
«Правда».
Опять стихли. Похрустывают снегом.
«А мы за Сашенькой могли бы все вместе смотреть», — говорит тот же девичий голосок, чуть слышный от робости.
Постояли, пошли прочь — медленно так. У кладбищенской ограды приостановились.
«Болот Николаевич! — это Тихон кричит. — Школы теперь не будет… Можно я знамя Кымова возьму?»
«Возьми», — отвечаю. И даже руками за лицо схватился, за свой перебинтованный лоб. Хлестнул, показалось, этим словом самого себя наотмашь! «Возьмите, — сказал. — Забирайте всё, что осталось от Семёна, мне теперь не нужно. Всё, что осталось от наших с Аннушкой мечтаний. От дней, когда под этим самым знаменем поклялся…»
Впрочем, тут уж философия пошла. О минуте, которой целая жизнь обязана. О том, знаете, что есть среди многих правда — одна главная, все себе подчиняющая. Не стану об этом, не ради морали рассказывал. Да, собственно, мой рассказ уже исчерпан. Вы, Майечка, спросили, было ли нам в те годы холодно на морозе. И больно, когда беда. Вот я и рассказал. Как видите, больно было. И малодушными мы бывали, и сомнения знали — всё, что человеку положено.
— А тогда, на кладбище?