— Как там было… «Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя… Выпьем, верная подружка бедной юности моей… выпьем с горя, где же кружка…»
— …А тебе что, что они стихи читают? — сказал я матери. — Хорошо делают, что читают. Если бы ты знала, ты бы тоже читала.
— Мне некогда было стихи разучивать, я тебя растила.
— Не растила бы.
— Ещё один умник нашёлся.
Потом один из братьев на завалинке кашлянул, закашлялся, как простуженный, и это послужило достаточным поводом для моей матери, чтобы пойти и помешать им. Они вошли в дом. Младший дядя как-то отчуждённо остановился возле дверей. Отец разглядывал под светом керосиновой лампы какую-то карточку, а мать вырывала у него из рук эту карточку.
Девушка на карточке смотрела на каждого из нас вроде невнимательно, а вроде и внимательно и с желанием понравиться. Глаза её заставляли нас проникнуться к ней любовью, но сами они никого в этой лачуге не любили. Эта Каринэ, фотографируясь, конечно же, знала про наши грубые мазаные стены и про большущие руки моего отца. Эта Каринэ говорила нам издали, не видя нас: «Я-то хороша, но вот вы — вы совсем нехороши для меня». Но мы не обижались, мы готовы были продать ради неё всех наших коров и все наши ковры и ничего не потребовать взамен. Её аромат всё ещё стоял в памяти моего дяди, её волосы ещё щекотали его подбородок.
— Поедем посватаемся, привезём, — сказал мой отец, стоя в нашей комнате, освещённой красноватым светом керосиновой лампы.
— Привезёте, чтоб коров тут доила? — обернулась с порога моя мать.
Нет, каков был этот мир, а? Мать раз и навсегда распростилась со своими мечтами о городе и хотела жить добротно, как настоящая крестьянка, раз уж так всё сложилось. Но дорогие городские воспоминания вызывали в ней жалость к этой девушке с пепельными волосами. Девушка моего Младшего дяди сейчас воплощала в себе материно девичество, а мать видела, как её хотят обмануть, уговорить, затащить в это глухое село, чтобы она бегала с выводком ребят, затащить и не любить больше и вспоминать свою Махачкалу.
— Привезёте — пусть выгребает навоз из конюшни. Вилы ей в руки, ребёнка на закорки и в руки пудовое ведро, знаем!..
— Забрехала…
— И рот ей заткнёте, чтобы не брехала…
— Хватит!
— Нет, ты послушай этих, хотя что я тебе говорю, ты тоже из их породы, — сказала моя мать мне. — Что это за люди, боже, вторых таких не сыщешь, своего ума ни капельки — и ты такой же безмозглый… Слушай, — повернулась она к моему Младшему дяде, — эта форма износится, что носить будешь? Им говорить всё надо, сами они не соображают, у самих голова не работает! Чего я хочу? Чтоб завтра же собрал вещевой мешок — и айда в Тбилиси. Не поедешь завтра — ставь крест и на Тбилиси, и на своей девушке.
— Верно говорит. За стариками мы посмотрим, — сказал мой отец.
Мать моя уже ушла в другую комнату за чайником, и вдруг до неё дошло, что она сама взвалила на себя груз, а её муженёк — уж он-то всегда был вьючной лошадкой — вместо того, чтобы поправить, кивает, соглашается, дурак, так сам под ярмо и лезет. Она не пошла за чайником, а бросилась обратно в комнату и, стоя в дверях, заговорила:
— Что? За стариками ходить?! Вилы, стирка, ты, дети, корова, свинья, ты, а теперь ещё и старики в придачу?! Да где же у тебя совесть, да разве тебе не жалко меня?! — Моя мать в одну минуту сделалась старой, и под глазами у неё набухли мешки. — Свинья и куры, обед и стирка, колхоз и вилы и вдобавок старики?! Пусть сама сюда приезжает! Чтоб все подохли!
Этой или другой осенью, когда я был влюблён и думал, что только я один на свете и понимаю его, мой Младший дядя облюбовал себе в табуне четырёхлетнего жеребца. Этот жеребёнок, подобно пятидесяти трём своим четырёхлетним братьям, носился по равнине, пил воду, пасся, шарахался, убегал — словом, ничем от остальных не выделялся. Но когда его ловили и особенно когда поймали, выяснилось, что это раскалённый уголь. Его повалили на землю, огрели под брюхом плёткой, так что из ноздрей у него кровь пошла, пообмяли, пообломали — сделали потухшим угольком. Он до того заробел, что мой Младший дядя умолял его встать с земли, мы уже и не надеялись, что он когда-нибудь подымется. Мой Младший дядя, опустившись на корточки, целовал его в морду. А он лежал, набирался сил для того, чтобы и дальше не подчиняться никому. Потом мой дядя тащил его за собой домой и обещался быть ему верным братом, протягивал ему сахар, а этот дурень тянул моего Младшего дядю к горам и шёл оглядываясь. Мой Младший дядя говорил, что не даст, чтобы ребятишки его мучили, что будет часто купать его и будет кормить с руки, а упадёт подкова — никуда не погонит, пока новую не прибьёт, и седло у него будет самое лучшее, и другим не будет его давать, чтобы не навьючивали его как осла и не перевозили на нём своё зерно. Мой дядя говорил ему ещё что-то, но этот дурень вдруг встал на дыбы, повис в воздухе и рванулся к табуну. Но так делать нельзя было, так нельзя было делать… Кость у него была ещё молодая, неокрепшая — так нельзя было… Он упал. Голень под кожей мелко раздробилась.
— Дурак, дурья башка!
Он ржал, вскрикивал и был горячий ещё, он хотел встать, вставал, нога подламывалась, ускользала куда-то, и он глухо шмякался в травы. Табун играл где-то на линии гор и звал его потягаться с собой, а он крутился на месте, крутился. Себя и землю мучил. И плавал в мыле.
— Дурень негодный…
Мой Младший дядя опустился на землю возле него и крутился так с ним вместе. Потом увидел, что всё начинает плыть перед глазами и далёкие горизонты, перевёртываясь, наплывают в тумане друг на друга. Мой дядя закурил и ушёл с этого места. Два дня он всё ходил и всё порывался что-то рассказать Старшему дяде. Голос его за эти дни сделался хриплым. Старший дядя требовал глазами не курить в его присутствии, а тот совсем забыл, не помнил, что не курил при брате. Голова его была занята другим. Отгоняя дым от глаз, он, заикаясь, проговорил себе под нос:
— Вспотел весь, плавал в мыле, иссиня-белый был… нет, потемнел, почти чёрным был от пота…
Старший дядя стругал раму для телеги, он отложил топор и, тяжело переставляя ноги в грубых ботинках, подошёл к нему, отобрал сигарету. И, затаптывая окурок, сказал: