– Да, однако, как видите, этот триумф, эта победа – победа в духе Пирра. Еще одна такая победа, доктор, и я погиб.

Жильбер пристально взглянул на Мирабо.

– Да, вы в самом деле больны, – заметил он. Мирабо пожал плечами.

– Будь на моем месте кто-нибудь другой, он бы уже сто раз умер, – молвил он. – У меня два секретаря, так оба уже выбились из сил, особенно Пелинк, в обязанности которого входит переписка моих черновиков, а у меня ужасный почерк! Но я без него как без рук, потому что он один разбирает мои каракули и понимает мои мысли… Так вот Пелинк уже три дня не встает с постели. Доктор! Назовите мне нечто такое, что, я не скажу, вернет меня и жизни, но что-нибудь такое, что дало бы мне силы жить дальше.

– На что вы можете жаловаться! – воскликнул Жильбер, пощупав пульс больного. – Таким, как вы, никакие советы не нужны. Попробуйте-ка посоветовать отдых человеку, который расходует свои силы исключительно в движениях, а воздержание – гению, который только в излишествах и может развиваться! Как я могу посоветовать вам вынести все эти цветы и зелень, источающие днем кислород, а ночью – углерод? Ведь вы привыкли к цветам и будете страдать от их отсутствия. Как я вам могу посоветовать поступить с женщинами так же, как с цветами, и удалить их от себя, особенно ночью? Вы мне ответите, что легче умереть… Так живите, дорогой граф, так, как привыкли жить. Единственное, о чем я вас попрошу: постарайтесь окружать себя цветами без запаха и, если возможно, избегайте страстной любви.

– О, на этот счет, дорогой доктор, можете быть спокойны, – отвечал Мирабо. – И в этом немалая ваша заслуга. Страстная любовь мне не удалась, и у меня нет охоты пробовать езде раз. Три года тюрьмы, смертельный приговор, самоубийство любимой женщины из-за другого мужчины вылечили меня от подобных страстей. Как я вам рассказывал, я на минуту возмечтал было о великой любви, имея перед глазами пример Елизаветы и Эссекса, Анны Австрийской и Мазарини, Екатерины Второй и Потемкина, однако это была всего лишь мечта. Ну еще бы! Я один-единственный раз виделся с женщиной, ради которой я воюю, и вряд ан когда-нибудь увижу ее вновь… Знаете, Жильбер, нет ничего более мучительного, как чувствовать в себе способность совершить нечто грандиозное, когда кажется, что в твоих руках – судьба королевства, триумф друзей, гибель врагов, но по злой воле случая, из-за рокового стечения обстоятельств все это вам не дается. О безумства моей юности! Как я в них раскаиваюсь! Почему же мне не доверяют? За исключением двух-трех случаев, когда я был вынужден на крайности, когда я не мог не ударить хотя бы затем, чтобы показать, на что я способен, разве я не принадлежал им всецело, с начала и до конца? Разве я не выступал за абсолютное вето, когда господин Неккер ограничился лишь отсрочивающим вето? Разве я не выступал против этой ночи четвертого августа, в которой, кстати сказать, я не участвовал и которая лишила знать привилегий? Разве я не выступал против Декларации прав человека и гражданина, и не потому, чтобы я надеялся что-нибудь из нее выбросить, а потому, что я полагал, что еще не настало время ее провозглашать? Ну а сегодня, сегодня разве я не сделал для них то, на что они не смели и надеяться? Разве не добился я, пусть в ущерб своей чести, популярности, жизни, больше того, чего мог бы добиться ради них министр или даже принц? И когда я думаю – хорошенько поразмыслите о том, что я вам сейчас скажу, дорогой философ, потому что от этого, возможно, зависит падение монархии, – когда я думаю, что я должен считать для себя великой милостью, столь великой, что она была мне оказана всего однажды – встреча с королевой; когда я думаю, что если бы мой отец не умер накануне взятия Бастилии; если бы приличие не помешало мне показаться на следующий же день после его смерти, в тот самый день, когда Лафайет был назначен генералом Национальной гвардии, а Байи – мэром Парижа, то на месте Байи был бы я! О, тогда все было бы иначе! Король оказался бы вынужден немедленно вступить со мной в отношения; я сумел бы внушить ему мысли о том, как нужно управлять городом, в сердце которого вызрела Революция; я завоевал бы ее доверие; я увел бы ее в сторону, прежде чем зло успело бы укорениться, а вместо этого я – рядовой депутат, человек подозрительный-, вызывающий зависть, страх, ненависть; и меня удалили от короля, оклеветали в глазах королевы! Можете ли вы мне поверить, доктор, что, увидав меня в Сен-Клу, она побледнела? Ну разумеется: разве ее не убедили в том, что именно я виноват в пятом и шестом октября. Вот так за этот год я сделал бы, все, что мне помешали сделать, а теперь.., боюсь, что теперь для благополучия монархии, как и для моего собственного, слишком поздно.

С выражением глубокой печали Мирабо схватился за грудь.

– Вам плохо, граф? – спросил Жильбер.

– Кик в аду! Бывают дни, когда, клянусь честью, мне кажется, что клеветой мою душу терзают так же мучительно, как если бы меня отравили мышьяком… Вы верите в яд Борджа, в Aqua Toff ana ди Перуджа и в порошок Лавуазье, доктор? – с улыбкой поинтересовался Мирабо.

– Нет, но я верю в раскаленное лезвие, которое испепеляет ножны, я верю в лампу, от света которой вдребезги разлетается стекло.

Жильбер достал из кармана небольшой хрустальный флакончик, содержавший два наперстка зеленоватой жидкости.

– Давайте-ка проведем опыт, граф, – предложил он.

– Какой? – с любопытством поглядывая на флакон, спросил Мирабо.

– Один из моих друзей, которого я хотел бы видеть и в числе ваших, очень образован в области естественных наук и даже, как он утверждает, по части наук оккультных, Он дал мне рецепт этого зелья как сильного противоядия, это – как всеобщая панацея, почти эликсир жизни. Частенько, когда мною овладевали мрачные мысли, приводящие наших соседей-англичан к меланхолии, к сплину и даже к смерти, я выпивал всего несколько капель этой жидкости и, должен признаться, действие всегда оказывалось спасительным и мгновенным. Хотите попробовать?

– Из ваших рук, доктор, я готов принять все что угодно, даже цикуту, не говоря уже об эликсире жизни. Надо ли с ним что-нибудь делать перед употреблением или это нужно пить так, как оно есть?