Итак, они зажигают свет, и Малыш снова перекочевывает на руки к матери, и снова моментально умолкает — судорожно всхлипывает разок-другой и затихает.

— Вот тебе! — со злостью говорит Пиннеберг. — Я что-то не слыхал о таких болезнях, которые проходят, как только возьмешь ребенка на руки.

— Пощупай его ручки, они такие горячие.

— Чего там горячие! — немилосердствует Пиннеберг. — Накричался, вот и горячие. Думаешь, меня бы пот не прошиб, если б я так орал? На мне бы нитки сухой не осталось!

— Да нет же, они и вправду горячие. Мне кажется, Малыш заболел.

Пиннеберг щупает ручки Малыша и сразу сбавляет тон.

— Да, в самом деле горячие. Уж не жар ли у него?

— Как глупо, что у нас нет градусника!

— Сколько раз собирались купить, да денег не было.

— Да, — говорит Овечка. — У него жар…

— Дадим ему еще пить? — спрашивает Пиннеберг.

— Нет, не надо, только животик переполним.

— А я все-таки не верю, что у него что-то болит, — снова вскипает Пиннеберг. — Он просто-напросто притворяется, хочет, чтобы его взяли на руки.

— Что ты, милый, ведь мы же никогда не брали его на руки!

— А вот посмотрим! Положи его в кроватку, и вот увидишь: он заревет!

— Но ведь…

— Положи его в кроватку, Овечка. Ну, пожалуйста, сделай мне одолжение, положи его в кроватку. Вот увидишь…

Овечка взглядывает на мужа и кладет сына в кроватку. Гасить свет на этот раз ни к чему — Малыш тотчас принимается реветь.

— Ну что? — злорадствует Пиннеберг. — А теперь возьми его на руки, вот увидишь: сразу успокоится.

Овечка берет Малыша на руки, муж выжидательно глядит на нее. Малыш продолжает кричать.

Пиннеберг столбенеет. Малыш ревет. Немного погодя Пиннеберг говорит:

— Вот тебе! Набаловала его, приучила к рукам! Позвольте вас спросить, милостивый государь, что вам еще угодно?

— Ему больно, — кротко говорит Овечка. Она укачивает Малыша, он как будто успокаивается, но затем снова начинает кричать.

— Милый, сделай одолжение, ложись спать. Может, ты еще уснешь!

— Уснешь тут!

— Ну прошу тебя, милый. Мне будет гораздо спокойнее, если ты это сделаешь. Ведь я смогу прилечь на часок утром, а ты должен отдохнуть.

Пиннеберг смотрит на Овечку, потом хлопает ее по спине.

— Хорошо, Овечка, ложусь. Только в случае чего сразу разбуди.

Однако поспать не удается. Они ложатся, то он, то она, они носят сына на руках, напевают, баюкают его: все напрасно. Крик то стихает до легкого похныкивания, то вновь нарастает… Отец и мать стоят над сыном и глядят друг на друга.

— Это ужасно…— говорит Пиннеберг.

— Как он, должно быть, мучается!

— И зачем это? Такой маленький — и так мучается!

— Ах, и ничем-то я не могу ему помочь! — говорит Овечка и вдруг, почти в голос, кричит, прижимая ребенка к груди:— Лапушка ты мой родненький, неужто я ничего не могу для тебя сделать!

Малыш продолжает кричать.

— Что бы это могло быть? — бормочет про себя Пиннеберг.

— И сказать-то он ничего не может! И показать-то не может, где у него болит! Лапушка ты моя, ну покажи маме, где у тебя бо-бо? Ну, покажи!

— Какие же мы глупые! — вне себя от ярости говорит Пиннеберг. — Ничего не знаем. Если б мы что-нибудь знали, уж наверное могли бы помочь ему.

— И нам не у кого спросить.

— Пойду за врачом, — говорит Пиннеберг и начинает одеваться.

— У тебя нет квитанции больничной кассы.

— Ничего, и так пойдет. Квитанцию отдам после.

— В пять часов утра ни один врач не пойдет. Они все, как услышат про больничную кассу, говорят: «Ничего, до утра потерпит».

— А я говорю: пойдет!

— Милый, если ты потащишь врача на нашу верхотуру, по приставной лестнице, выйдет скандал. Чего доброго, он еще в полицию донесет, что мы здесь живем. Ах, да о чем толковать: он и шагу не ступит по нашей лестнице — подумает, что у тебя недоброе на уме.

Пиннеберг сидит на краю постели и печально смотрит на Овечку.

— Да, ты, пожалуй, права, — кивает он. — Ну и сели же мы с тобою, фрау Пиннеберг. Крепко сели. Вот уж не думали, не гадали.

— Ну что ты, — говорит Овечка. — Не надо так, мальчуган. Сейчас ты все в черном свете видишь, а потом все снова будет хорошо.

— Это оттого, — говорит Пиннеберг, — что мы — ничто. Мы одиноки. И другие, такие же, как мы, тоже одиноки. И каждый что-то о себе воображает. Вот если бы мы были рабочие! Они называют друг друга «товарищ», помогают друг другу…

— Так, да не так, — отвечает Овечка. — Когда я иной раз вспоминаю, что рассказывал отец, что он пережил…

— Да, конечно, — говорит Пиннеберг. — Я и сам знаю, что рабочие тоже не сахар. Но им хоть нечего стыдиться своей нищеты. А вот наш брат, служащий, — мы, видите ли, что-то собою представляем, мы почище иных прочих…

Малыш плачет. Они смотрят в окно: взошло солнце, стало совсем светло, они смотрят друг на друга, и лица у них поблекшие, бледные, усталые.

— Милый мой! — говорит Овечка.

— Милая моя! — говорит он, и они берутся за руки.

— Не так уж все плохо, — говорит Овечка.

— Да, пока мы вместе, — соглашается он.

Потом они снова принимаются ходить из угла в угол.

— Право, не знаю, — говорит Овечка, — давать ему грудь или не давать? А вдруг у него что-нибудь с желудком?

— И верно…— в отчаянии произносит он. — Что же делать?

Скоро шесть.

— Знаю! Знаю! — вдруг с жаром говорит она. — В семь часов сбегай в детскую консультацию — тут всего-то минут десять ходьбы — и там не отставай от сестры, проси и моли ее, чтобы она пошла с тобой.

— Верно, — отвечает он. — Верно. Может, что и выйдет. И к Манделю вовремя поспею.

— А пока пусть поголодает. Голод не повредит.

Ровно в семь часов утра в городскую детскую консультацию вваливается молодой человек с бледным от бессонницы лицом, в съехавшем набок галстуке. Повсюду таблички: прием с такого-то и до такого-то часу. И, уж конечно, сейчас никакого приема нет.

Он останавливается в нерешительности. Овечка ждет, но ведь нельзя же сердить сестер! А вдруг они еще спят? Как же быть?

Мимо него по лестнице спускается дама, она чем-то напоминает фрау Нотнагель, с которой он разговаривал в бассейне — тоже пожилая, тоже полная, тоже еврейка.

«Несимпатичная, — думает Пиннеберг. — Не стану спрашивать. Да и не сестра она».

Дама уже спустилась на целый лестничный марш, как вдруг она поворачивается и взбегает по лестнице, останавливается перед Пиннебергом и глядит на него.

— Ну, молодой папаша, — говорит она. — В чем дело?

И улыбается.

«Молодой папаша» и улыбка — что ж ему еще надо! Господи, какая она симпатичная! Ну конечно, есть все же люди, которые понимают, кто он, каково ему приходится. Например, эта старая еврейка-попечительница — сколько тысяч отцов топтались до него здесь, на этой лестничной площадке! Ей можно сказать все, и она все понимает, она только кивает и говорит:

— Да, да! — И открывает дверь, и кричит: — Элла! Марта! Ханна!

Из дверей высовываются головы.

— Пойдите кто-нибудь с этим молодым папашей, ладно? Они чем-то обеспокоены.

Потом полная дама кивает Пиннебергу, говорит

— Всего хорошего, надеюсь, не так уж все плохо! — и спускается вниз.

Немного погодя появляется сестра и говорит: «Ну что же, пойдемте», — и по пути можно еще раз рассказать все, и сестра тоже не видит тут ничего особенного, только кивает и говорит:

— Будем надеяться, не так уж все плохо. Сейчас посмотрим.

И как хорошо, что к ним идет человек, который во всем разбирается, и из-за лестницы тоже нечего было волноваться. Потому что сестра говорит только: «Как, на самый марс? Ну идите вперед, а я следом!» — и лезет за ним со своею кожаной сумкой, как бывалый матрос на мачту. А потом сестра и Овечка вполголоса переговариваются и рассматривают Малыша, который, как нарочно, теперь совсем успокоился. Один только раз, как бы между прочим, Овечка напоминает Пиннебергу:

— Милый, ты еще не ушел? Смотри не опоздай!