Изменить стиль страницы

Так оно и шло на протяжении первых трех частей романа, законченных еще до поездки в Астрахань. Калинович соблазнял мечтательную, умненькую Настеньку Годневу и, обманув ее, уезжал в Петербург, дабы там продать себя за тысячу душ немилой богачке. При всем том он сочинял какую-то тусклую беллетристику, занимался самоедством, но все же поступал не по совести. Словом, вырисовывался незаурядный, новый и для самого Писемского, и для тогдашней литературы тип10, воплощавший в себе и черты сентиментала, и расчетливого подлеца.

Но, окунувшись после «литературной экспедиции» в атмосферу либерального ажиотажа, Алексей Феофилактович бросил прежний план, погнался за обличительной остротой во вкусе тогдашней публики.

Изменив своей позиции художнического бесстрастия – видимого, внешнего, – писатель соблазнился возможностью впрямую, «наотмашь» расквитаться с бюрократическим мирком, в котором по милости судьбы ему пришлось вариться лучшие годы молодости. Однако публицистический наскок на темные стороны жизни не дал тех художественных результатов, на которые рассчитывал писатель. Он с оторопью осознавал, что так удачно вылепленные им вначале полнокровные образы вдруг стремительно отощали, превратились в ходячие аллегории, роман начал рассыпаться...

Надо было спасать Главную Книгу – так он именовал в душе свой роман. Нельзя было больше обсахаривать подлеца Калиновича, делать из него борца за правду. Нравственное чутье подсказывало писателю, что не может в корне переродиться человек, основавший свое благополучие на таком идейном фундаменте: «В жизни, для того чтоб сделать хоть одно какое-нибудь доброе дело, надобно совершить прежде тысячу подлостей». Поэтому Писемский сообщил его «правдоустроительной» деятельности некоторый налет мстительности – Калинович крушит тех, кто когда-то способствовал его падению, причем поступает по всем правилам подлости. Один из подчиненных нового вице-губернатора говорит: «Рожа-то у канальи, как у аспида, по пословице: гнет дуги – не парит, сломает – не тужит». Но все-таки объективно Калинович оказывается служителем справедливости и терпит поражение в столкновении с ретроградными верхами. Некогда обманутая им Настенька с голубиной кротостью прощает его и возвращает ему свое сердце. Нет, не задалась вторая половина романа, не туда занесло его с этим реформаторством...

Главная идея «Тысячи душ» та же, что почти через десять лет будет разработана Достоевским в «Преступлении и наказании». Писемский открыл в русской литературе галерею героев, перешагивающих через собственную совесть, совершающих изначальное зло ради будущего добра. Но поскольку художественное воплощение задуманного, поначалу столь убедительное, было нарушено, образ Калиновича не получил окончательного, логически законченного развития, которое могло придать книге столь же неотразимую убедительность, какой достиг позднее автор «Преступления и наказания».

Те из собратьев по перу, что жили в Петербурге или появлялись здесь наездом из Москвы, в основном приняли роман без всяких оговорок. В пору появления новое сочинение Писемского было оценено как крупнейшее литературное событие. Это был, безусловно, лучший роман 1858 года. Не так уж мало для той поистине классической поры – каждый год появлялось что-то выдающееся. 1856-й – «Губернские очерки» Щедрина, «Рудин» Тургенева, 1857-й – «Юность» Толстого, 1859-й – «Обломов» Гончарова, «Дворянское гнездо» Тургенева...

Современников радовало не только мастерство писателя, но и его социальный критицизм. М.Е.Салтыков, сам много служивший, находил «Тысячу душ» редкостно правдивым произведением – в той части, которая касалась чиновного мира. Но его слух резанули светские описания: «Я чрезвычайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то великосветское общество, о котором он судит как семинарист. Это производит ужасную неловкость и недовольство в читателе. Притом в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры делаются проще: посредством преданности, лизанья рук... Ошибка в том, что автор извлекает своего героя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разбивают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, то не было бы и романа».

С симпатией отнесся к новому произведению своего литературного собрата Гончаров, который также хорошо знал, что за джунгли эти самые «служебные отношения», выведенные Писемским. Именно он был цензором романа, когда «Тысяча душ» печаталась в журнале. Только усиленное заступничество Гончарова дало Краевскому возможность без переделки опубликовать четвертую, наиболее острую по тем временам часть. Причем сам просвещенный цензор получил за это выговор.

Демократическая публика с восторгом приняла «Тысячу душ». Ее не столь уж заботили вопросы о художественной соразмерности частей произведения, о психологической правде образов. Сила обличения, явленная в романе, искупала в глазах молодежи все шероховатости. Даже по прошествии нескольких лет лидер радикальных отрицателей Дмитрий Писарев напишет: «О таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы».

Вопросы, стоявшие перед Калиновичем, так или иначе решали молодые люди тех лет: переступить или нет через маленькую подлость для будущего торжества правды и красоты, нужен или нет «первоначальный капитал» для устроителя справедливости? Того исступления, с которым бедный Раскольников вынашивал свои антиномии (Наполеон я или тварь дрожащая), конечно, не было – это, по мнению учеников Бентама и Бюхнера, слишком мифологией попахивало, мистикой. Вопрос о боге, о черте для них был как день ясен. Боборыкин описывал своих восторженных современников, горячо принявших новейшие естественнонаучные учения, особенно Дарвина:

"Тогда и студенты и студентки повторяли в каком-то экстазе:

– Человек – червяк!

В этой формуле для них сидело все учение, которое получило у нас смысл не один только научный, а и революционный!"

И эпопею Калиновича прочитывали так: поначалу героя среда заела, а потом, когда (приобретя положение) он попытался ей за это отомстить, она его доконала. А путь, который он избрал... Ну это же как день ясно – прямехонько в тупик. Надо было на месте, в своем училище творить добро... Да нет, все равно ничего не дали бы сделать. Так, может, все-таки верно он поступил, пойдя Наверх? Помилуйте, господа, ну зачем так категорично – ведь это все-таки литература, сочинение; никто вам не предлагает поступить так же.

Поднимался шум, говорили разом несколько человек. Потревоженный табачный дым, дотоле сизым пологом висевший над обществом, начинал ходить клубами. Чай остывал, цилиндрики пепла все чаще падали на скатерть, чья-то широкая длань в чернилах начинала рубить мутный воздух, другая, узкая длань ребром колотила по всему столу, словно топор, делящий мясную тушу. Робкий петербургский рассвет разливался за окном, и кто-то, заметив это, останавливал охрипших диспутантов. Как-то разом умолкали, залпом выпивали холодный чай, хрустели суставами, подходили к окну. «М-да, комета становится все ярче. Не иначе к нам в гости пожалует... Не зря народ толкует, что это к войне либо к мору. Если серьезно, без поповщины, то я вижу в этом природном знамении великий знак, господа: освобождение грядет!»

По деревням, по людским дворянских усадеб ползли слухи о грядущем освобождении. Никто – ни помещики, ни крестьяне не знали толком, каким будет это освовождение. Одни ждали молочных рек и кисельных берегов, другие трепетали перед новой пугачевщиной.

Алексей Феофилактович тоже с тревогой ждал крестьянского освобождения. Писатель много думал все эти годы о судьбе деревни, о будущем России, которое окажется в руках тех, кто сегодня еще не имеет даже права именоваться гражданином своего отечества. Вышедшая из-под его пера драма «Горькая судьбина» (1859 год) стала своего рода литературным манифестом в пользу освобождения. Несколько десятилетий спустя, когда видна будет вся грандиозная перспектива русской культуры ХIХ века, крупный литературовед той эпохи А.И.Кирпичников назовет драму Писемского самым резким "наряду с «Записками охотника» протестом против крепостного права. Он писал: «...это сильная, красивая и честная пьеса, делающая честь народу, из которого она вышла, и художнику, который сумел так хорошо понять свой народ».

вернуться

10

Первой, весьма приблизительной прорисовкой образа жадного до комфорта сына века был Шамаев из «Фанфарона», написанного в раменское лето 1854 года.