Письмо девятое

Милый друг! Хотел написать вчера - и не мог, да и сейчас никак не собрать слов. Я знал - Москва зацепис-та, но чтобы она и меня поймала на крюк, этого, признаться, я не предвидел.

Произошло все вчера, как-то сразу - между двумя и тремя пополудни. Я не раз уж, проходя мимо Ипатьевского переулка, сворачивал в него, чтобы полюбоваться на старую, XVII века, церковь Грузинской Божьей Матери, что в Микитниках: стройный, высокий шатер с чутко настороженными, в каменном окаймлении "слухами"; приземистое, в сказочной какой-то резьбе крылечко; смелый очерк четверика и причудливая каменная орнаментация стен. Но когда к церкви ни подойти - всегда на замке. И ступени пусты - никого. Я давно уже хотел проникнуть внутрь, так как знал, что там хранятся работы последнего московского изографа Симона Ушакова: акафист Богородице на двенадцати тяблах и икона Богоматери у Древа (1659 и 1668).

Узнав о часе, когда привратник показывает церковь, я спешил к трем в Ипатьевский переулок. Но когда я дошел до Тверской, путь оказался прегражденным. Я и забыл (газеты читаю редко), что в этот день и в этот именно час была назначена одна из политических демонстраций, столь частых у нас в Москве.

Непрерывный поток людей, плечо к плечу, под звуки оркестров, играющих вперебой, перерезал мне дорогу. Приходилось ждать.

Признаться, я был раздосадован. С московскими шествиями я встречался, конечно, не впервые и знал: это надолго. Вынул часы; минутная стрелка ползла с деления на деление: еще опоздаю. Но делать было нечего. Время шло, а толпы прибывали. Я взглянул сначала поверх голов (толпы я не люблю, и топот сотен и тысяч ног меня начал даже раздражать), но и над головами толп была своеобразная яркая и вместе с тем единая жизнь. Сотни и тысячи букв, построившись на полотнищах, шли золотыми шеренгами прямо на меня. Помните, я как-то писал вам о взбесившемся алфавите, о хаосе букв, расползающихся по московским стенам и афишным цилиндрам. Здесь нечто совершенно иное: это был какой-то чрезвычайно правильный, ритмический прибой букв, торжественная процессия типографских знаков, которые, как бы поняв силу, скрытую в них, шли и шли над толпой, как армия над армией.

Я снизил взгляд и только тогда увидел лица: были и старики, и подростки, но странно - возрасты как будто разные, а из глаз и у тех и у этих общий на всех - молодой, нет, мало,- юный мир. В ушах у меня стучало, я не разбирал слов, почти и не читал золотых по красному лозунгов, но главное я понял. Да, понял.

Тем временем ряды редели, последний оркестр о шести трубах и одном барабане прокричал что-то на своем медном языке - и проход был свободен.

Машинально я пошел туда, куда шел. Но когда старик сторож, звякая ключами, открыл мне церковь Богоматери и навстречу из полутьмы прочертились золотые и охряные лики, я вдруг увидел, что мне уже не нужно этого. Сунув в чьи-то жесткие пальцы монету, я быстро спустился по ступенькам. Тяжелый висячий замок сухо щелкнул за моей спиной. Да, с этим кончено.

Письмо десятое

Сперва к крестам прибивали гвоздями людей: говорят, среди людей попадались иной раз и боги. Затем, озолотив кровь на крестовинах, кресты подняли на купола. Чтобы увидеть их там, надо было подымать голову. Сначала подымали, потом перестали: некогда. Всем было ясно: металлические плюсы не умели ничего сложить, не знали, как соединить розные жизни в единую жизнь. Любовь как была неорганизованной и кустарной, так и осталась.

И вскоре люди, хоть под манишками у некоторых и прятался крестик, научились жить хоть и по соседству с крестом, но мимо него.

И только когда человека клали под дерн, а имя его - внутрь черной рамки, на газетный столбец, имя еще раз встречалось с крестом. Но его уже и не называли крестом, а - это знают старые наборщики - просто мертвым знаком. "Мертвый знак" ютился в свои последние предреволюционные годы в одной из квадратных клеточек шрифт-кассы и, как бы стыдясь самого себя, прятал свои черные крохотные крестовины внутрь ладошками сведенных круглых скобок. Так: (?). Затем скобки сомкнулись, и клеточка, что у средней планки шрифт-кассы, опустела: "мертвый знак" умер.

Над Москвой и сейчас еще нависло странное воздушное кладбище: 2000 мертвых знаков, угрюмо скрестивших свои крестовины над городом, живущим или мимо или прочь от них.

В Китай-городе есть ряд чрезвычайно странных храмов: например, Никола Большой Крест или та же Грузинской Божьей Матери; храмы эти строены в два яруса: сверху, в виде огромной каменной шапки, собственно храм, снизу обыкновенный торговый подвал. Строителю нужен был крепкий и безопасный склад для его товаров, и, чтобы защитить свое добро "от дурна" (как отмечено в актах конца XVII в.), он прикрывал его сверху церковью. Презумпция: богобоязненный вор у богобоязненного строителя подвала-храма не украдет. Таким образом, то, небесное, с удобством было использовано для этого, земного.

Тут мы с вами, мой друг, у очень любопытной проблемы: сознание классифицирует вещи, предстоящие ему, на те и эти, на выключенные из органов чувств и на включенные в восприятие; эти вещи имманентны жизни, те - трансцендентны; эти - понятная, хорошо обжитая близь; те - туманная, недоступная даль.

Если классифицировать самые сознания, то окажется, что они сознают, в зависимости от своего типа, как бы в противоположные стороны. Одни сознания стремятся переставлять вещи из тех в эти; другие - из этих в те. Если носителей сознания, то есть людей того или иного интеллектуального типа, я назову: ищущих претворить то в это - тов'этовцами, волящих же превратить это в то - этов'товцами, то с номенклатурой будет покончено.

Теперь о Москве: она всегда радела об этом, в ее московские стены включенном, строила только это лишь сверху, от дурна кое-как прикрыв тем, писала и пишет всегда "про это". Самый московский из московских писателей, живя в Замоскворечьи, гордился тем, что он открыл новую страну Замоскворечье (А. Островский, т. I).

Все москвичи - природные тов'этовцы. Толстовцы, придуманные в доме № 21 по Хамовническому переулку, тоже не этов'товцы.

Стилосы и перья всех Плутархов обычно облюбовывали этов'товцев, героев, имевших силу обменять доступное "это" на недоступное "то".

Но если бы кто-нибудь захотел написать биографию наиболее последовательного тов'этовца, ему пришлось бы начать с посещения Семеновского кладбища: там, в третьем отделе пятого разряда, у главной аллеи кладбища может быть отыскана могила: черный горбатый камень, по камню четкими буквами:

При здоровой пище

Делайте движение на чистом воздухе.

Во время отдыха, то есть ночи,

Имейте спальню с открытым окном.

Перестаньте лечиться.

Бросьтесь в объятия природы

И

Будьте здоровы.

Я уважаю все цельное: у черного горбатого камня я снял шляпу.

Письмо одиннадцатое

Недаром духовник царя, старый московский поп Сильвестр, в своем "Домострое" учил, что "жить должно запасливо". Москва свято выполняет этот завет: внутри ее каменной скорлупы все, что ей нужно; ее orbi58 только для urbi59; даже такие общие схемы, как схемы идеализма и материализма, в московской скорлупе обмосковились, из тех стали этими.

Писалось - сказать к примеру - о "школе московского идеализма", но меня сейчас интересует не дом на Моховой, а древний Кремль и посад; не последышные, тронутые германизмом философские схемы, а примитивные, времен Калиты и преподобного Сергия, Иоанна IV и Василия "блаженненького", идеализмы и материализмы.

Первоначально в эллипсическом обводе общей Кремлевско-китайгородской стены все тесное пространство этой перво-Москвы было поделено восточной стеной Кремля как бы на два полугорода: Кремль и посад. В Кремле строились церкви и казармы; в Китай-городе (посаде) - лавки и склады. В Кремле встречались солдаты со священниками; в Китай-городе - купцы с покупателями.

Я утверждаю: идея о бессмертии практически наиболее необходима солдату. Легко отдать эту жизнь можно лишь в обмен на ту. Правда, усложняющемуся и утонченному созданию идея борьбы за свое, переживающее погибших, дело может заместить идею личного бессмертия. Но для ландскнехта - человека профессионально продающего жизнь, или для московского стрельца, который должен был умирать за чужое дело, этого недостаточно.