Но так было.

Теперь на месте кривых, под низко нахлобученными тесовыми кровлями изб,- пятью-шестью этажами распрямившись, каменные короба; на месте тесного деревянного гнездовья - широкие, подпертые колоннадами потолки и своды. Это - снаружи, но внутри все та же тесная, клетушечная, деревянная Москва; внутри - та же оторопь жизни, то же "скородумье" и потребность новоселий. Старая деревянная Москва жива, только она запряталась под наружную каменную облицовку, под мнимую монументальность и нерушимость. Даже если приглядеться к строениям конца XVII, особенно XVIII века, то видишь: камни сомкнуты приемами деревянной стройки: по зодческому замыслу, они - дерево, лишь притворившееся камнем, древняя резь, запрятанная под каменную орнаментацию. А внутри, за широкими квадратами окон, за массивом кирпичных стен, все та же прежняя - от пожара до пожара, от революции до революции, от катастрофы до катастрофы - жизнь.

Всякому человеку, дому, делу, идее, раз они начали жить, хочется и нужно изжить себя до конца, но копеечная свечка не согласна: ей жаждется нового и нового, она спешит строить Москву поверх Москвы. И потому изжить себя до конца здесь никогда, никому и ничему, ни идее, ни человеку, не удавалось. До конца догорала лишь копеечная свечка.

Но все умершее недожитком, до своего срока, и в самой смерти еще как-то ворошится. Отсюда основной парадокс Москвы: ни мертвое здесь до конца не мертво, ни живое здесь полно не живо: потому что как и жить ему среди мириадов смертей, среди чрезвычайно беспокойных покойников, которые, хоть и непробудны, но всё как-то ворочаются под своими дерновыми одеялами. Москва - это старая сказка о живой и мертвой воде, рассказанная спутавшим все сказочником: мертвой водой окропило живых, живой - мертвых, и никак им не разобраться - кто жив, кто мертв и кому кого хоронить.

Существует предрассудок: Москва консервативна. Вздор. Разве не поет сейчас древняя, под прозеленью, бронза гимн будущему: "Интернационал"? Да, были вещи, потом были пеплы, да и те стали стылыми. Сейчас почти все, что осталось от недавней, почти вчерашней жизни,- это старые псы, которые, по дворам все еще лают, как их прежде учили, на бедно одетых людей: только они одни не могут учесть происшедшего.

Письмо восьмое

Да, мой друг! бурав и магнитная стрелка свидетельствуют: Москва на пустоте. Дома, под домами почва, под почвой подпочва, а под подпочвой гигантский "земляной пузырь": круглая пустота, которой хватило бы на три Москвы.

Неделю тому назад меня гнало косым дождем по ломаной линии переулков от Никитской к Тверской. Шел и думал: вот тут, в особняке за акациями, мыслил и умирал Станкевич, а вот тут, на перекрестке, пирожники продавали традиционные в то время "дутики с нетом".

И вдруг я ясно ощутил его: налипший на подошвы, огромный вспучившийся пузырь, круглая пустота, нагло выпятившаяся под нами. Чуть шагнуть не туда, подумать не так - и... Нет. Вздор. Я огляделся: дождь хлестал по осклизлым стенам. В лужах, под рябью от дробных капель, шевелилась опрокинутая крышами вниз Москва. Прохожий с лицом под резиновым капюшоном быстро прошел мимо, толкнув меня вспучившимся из-под макинтоша портфелем.

Я круто повернул домой. И там, с зажатыми глазами, с головой, упершейся в ладони, я еще раз возвратился в мою сказочную Страну нетов.

Помните, мы не раз с вами спорили о том, существует ли эта страна несуществующего. Ведь всякое сегодня чуть-чуть вульгарно; все ести самодовольно вспучены и вздуты. Мыльный пузырь, если и усумнится в Пла-тоновых доказательствах пузырева бессмертия, то вряд ли его можно будет убедить в том, что все радужно расписанное на его поверхности не лопнет вместе с ним.

Однако мыльный пузырь не прав: если на него дунуть, умрут отражения, но вещи, отразившиеся на стеклистом выгибе пузыря, останутся быть, как были.

Мало того, глаз, любовавшийся игрой отражений, после того, как они исчезнут, принужден будет искать вещи не на пузыре, а в них.

Я хочу напомнить: лезвие Лахезис не отрезает, а лишь перерезает нить; для поэта, например, имя, название вещи - это и есть вещь, тот реальный материал, каждый звук и призвук в котором для него вещен; самые же "вещи", то, что названо для него так,- блики на пузыре; и только когда вещи-блики исчезнут, выпадут из жизни, имена вещей начинают тосковать о своих вещах и совершают паломничество в Страну нетов. Да, для того, чтобы начать быть в строках и строфах, надо перестать быть во времени и пространстве: имена говорят лишь о тех, которых нет.

Страна нетов уже давно зовет меня. Я не противился ее обаянию, пробовал уходить от нетов к естям, но сейчас не могу: старые пеплы греют меня. А я иззяб.

Вчера попался в руки "Арбат" Белого; очерк говорит о совсем недавнем, о только-только отсуществовавшем; но когда я, полный еще образов "Арбата", вышел на настоящий Арбат, я сразу же увидел, что отыскать хотя бы бледную проступь отсуществовавшего почти невозможно. Я был раздосадован. В конце концов, у них, у естей, их камень не тверже воска: каких-нибудь тридцать лет, и все перелеплено заново.

Слова, те крепче. Вот, например, вспомнилось: на Маросейке и сейчас есть зажатая меж высоких домов церковка Николая Чудотворца. Церковка очень давней стройки: когда-то, когда вместо кирпича домов вокруг нее росли клены, называлась Никола в Кленниках; но клены срубили (1504) и стали строить по соседству оружейные мастерские для изготовления и прокалки клинков, тогда церковь стала называться Никола в Клинниках; и наконец, когда на месте разрушенных оружейных построили блинное заведение, Никола, чуть шевельнув буквами, стал называть себя Никола в Блинниках. Так имя, крепко сцепив буквы, сквозь пять веков проносит свой корень, не отдавая ритма (кленники - клинники - блинники) и меняя звук лишь у краезвучья.

Как я люблю эти окраинные шатровые колоколенки, какую-нибудь деревянную церквушку, вроде той, что в Соломенной Сторожке, или трогательную архитектуру Похвалы Богородице, что в Башмачках: все они поодаль, отступя от жизни, уже не существующие, но все еще протягивающие свои резные шатры к пустотам неба. Они умеют все-таки как-то прочнее не существовать, чем все окружающие и теснящие их "существовать".

Мой любимец - это крутоверхий Крутицкий теремок. До него довольно трудно добраться. У Камер-Коллежского вала, среди путаницы Больших и Малых Каменщиков и нескольких Крутицких переулков, на взгорье, в узком тупичке, хрупкий, весь в блеклых узорах изразцов, под старой растрескавшейся поливой,- легко повис над двойной аркой ворот теремок. Слева, на крутой стене,- белые дутыши балясин, подпирающих перекрытия переходов, соединявших встарь Крутицкий теремок с пятиглавой церковью Успения.

Я никогда не устану бродить меж плит и крестов Донского, Даниловского и Лазаревского кладбищ, вчитываясь в плесенью затянутые старые слова. На десятках десятин Кускова (подмосковная) меня больше всего волнует старый мраморный постамент (на дорожке, что слева от дома), подписанный: Venus57. Поверх постамента нет никакой Venus - статуя давно, вероятно, разбита,осталась неотколотой лишь одна мраморная ее ступня с нежным очерком пальцев. Это все, что есть: но я, помню, долго стоял, созерцая то, чего нет.

Территория Страны нетов день ото дня расширяется: робкие звоны колоколен, изредка вмешивающиеся в лязги и гулы города, напоминают нам о самом несуществующем в стране несуществований: я говорю о боге. Проходя мимо церквей, я вижу иногда человека, который, оглянувшись по сторонам, робко приподымает картуз и позволяет руке дернуться от лба к плечам и груди: так здороваются с бедными родственниками.

На Тверской, в № 29, где сейчас живет Долидзе, прежде жил Карамзин. Он выдумал "Бедную Лизу", а трамвай № 28 возит желающих к товарной станции Лизино, от которой в нескольких стах шагах и Лизин пруд: здесь она,помните?- погибла.

Я сел на трамвай № 28 и вскоре стоял у черной, зловонной лужи, круглым пятном вдавившейся в свои косые берега. Это и есть Лизин пруд. Пять-шесть деревянных домиков, повернувшись к пруду задом, пакостят прямо в него, заваливая его нечистотами. Я повернул круто спину и пошел: нет-нет, скорей назад, в Страну нетов.