– Такая мысль принадлежность единственно вашей головы, – сказал я. Редчайшая у вас голова, Матвей Иванович.

– И очень возможно, – согласился доктор, – как бы то ни было, Насель исчез мгновенно. Он мне мешал думать о Сусанне, а, креме того, я еще не приготовился к переубеждению его. Сусанна! Она, только она, Егор Егорыч, объединяет этот агрегат людей. Неуклонно верю, что она организовала болезнь ювелиров, и сколь ни прискорбно, но на нее полностью воздействует лишь бандит! Да, да, Егор Егорыч, ее ум разбудят антисоциальные силы. И в этом предстоящем нам состязании я, хотя и не бандит, продемонстрирую редкую силу.

С легкими стонами он оторвался от окна и припал к матрацу. Я осведомился о его здоровье.

– Прекрасно, – радостно воскликнул он, упираясь ногами в потолок. Легкая боль в хребте, не мешающая, но, наоборот, способствующая всевозможным умозаключениям. При обыденном состоянии здоровья трудно размышлять, Егор Егорыч.

Я оставил доктора продолжать размышления. Насель ожидал меня в коридоре. Доктор засыпал в него основательно тревоги. Насель сразу, вцепившись в меня, начал расспрашивать о стадионе, попутно сообщая об одиночестве, которое испытывают они, обитатели дома, – сухонькая его сущность трепетала несказанно. «Доктор умеет засуфлировать», – подумал я. Чем мог, я попытался утешить Населя. Он же, толкая коленом гардероб, продолжал тарахтеть, что единственное объединение его с родственниками – так этот гардероб, объясняемое обширностью и ненахождением покупателя к нему. «Три грузовика едва увезут его, если разберешь!» – говорил Насель. Черпанов помешал ему. Он выскочил, застегивая синюю блузу, и довольно грубо отогнал Населя.

– Из-за ссученных мыслей, которые нетерпеливо ждут применения, я не вымылся, Егор Егорыч. В крайнем случае, пускай остынет вода. Пока Жаворонков подле, используем его. Он страдает от раздеваемого купола Христа Спасителя – ай, какая жалость! Так мы тебе самому купол засусалим.

Он посуетился малость около ванны, нагружая единственную в мире бесчисленность карманов (даже рот его походил чем-то на карман, особенно после того, как исчезли его сконсовые усы), и потащил меня вверх к Жаворонкову знакомой, суетной лестницей.

– И противно идти, а нужно. Шестьсот двадцать экземпляров рабсилы за ним – и костюмчик. Шестьсот двадцать – это создание нового Жаворонкова, костюмчик же – его прошлое, о прошлом всегда трудно говорить, сколь бы ни были вы всеведущи. Берете, Егор Егорыч, обязанность насчет костюмчика?

– А какую мне ему цену давать?

– По вашему усмотрению, Егор Егорыч. Давайте половину против запроса. К цене поддевочки, которую я ему замыл, прибавлю… Дешево замыл, черт бы его драл!

Я хотел высказать ему свои подозрения касательно единства поддевки и заграничного костюма, но, подумав, что соображения мои, пожалуй, он рассмотрит вроде трусости, кроме того, какой же это торг без всеобъемлющего ощупывания продаваемого, – одним словом, я промолчал. Жаворонков встретил нас без смущения, а даже весело. Он сидел в углу, украшенном антирелигиозными плакатами, важный, как если б почтовый ящик внезапно превратился в запрестольный образ. Резвая его баба с двумя синяками и подбитой губой весь разговор наш сидела молча, посматривая на супруга с диким почтением. Опрятные старушонки вязали чулки.

– Итак, вначале помиримся, – сказал Черпанов, усаживаясь, было, верхом на табурет, но, тотчас же вскочив, он передал табурет какой-то старушке, взяв из-под нее венский стул. Он обожал менять сиденья. – Зачем нам ссориться в замечательном государстве, которое одно способно преследовать одни цели? Черпанов ловко, я не успел и мигнуть, вложил мою руку в лапищу Жаворонкова. Теперь о деле, а именно касательно шестисот двадцати. Есть у вас знакомых, родственников и друзей шестьсот двадцать?

– Шестьсот – я понимаю, – глухо ответил Жаворонков, – а двадцать-то откуда?

– Государственная разверстка.

– И надолго их, Леон Ионыч?

– Видите ли, Кузьма Георгия, время в данном случае теряет свое назначение. Время мы измеряем тогда, когда мы несчастны или когда приближаемся к несчастью. И зачем нам огорчать их, прерывая счетом времени их счастье. Они перерождаются там, Кузьма Георгич.

– Чего ж, выхолостят их или как? Шурка у меня племянник есть, аккуратно сработанный парнишка, его вот жалко, коли выхолостят, а остальные… – он взглянул на старушек, – бог с ними! Насчет Шуркиного выхолащивания снисхожденье, поди, можно хлопотать. Очень он похож на меня, и по молодости-то… – Резвая баба его сверкнула глазами. Он почесал бороду – и замолк.

Черпанов переменил стул. Три старушки сразу предложили ему пять стульев.

– Но почему, Кузьма Георгич, такие крайние мысли?

– От причины.

– В моих словах нет указанной вами причины.

– А доктор зачем приходил? На обследование по случаю охолащивания! Я припадочный! – вскричал вдруг Жаворонков, вскакивая и топоча ногами. – Я всех избить могу и ни перед кем не отвечу! Ленька, в морду хочешь?

Он поднял шишковатый свой кулак. Черпанов плюнул на кулак и, откинувшись вместе со стулом, захохотал:

– Ха-ха! Ха-ха! Жаворонков. Этак, милый мой, не восстанавливают храм Христа Спасителя.

Жаворонков разжал кулак и – уже мягкой ладонью двинул по столу, удаляясь от Черпанова.

– Какой… храм восстанавливать?

– Со всех сторон осмотритесь, Кузьма Георгич, и опричь, как говорится, кроме храма Христа Спасителя, что достойно восстановления, какой пьедестал лучше, чем Уральские горы. Только он один. Мы не желаем препятствовать твоим мыслям, лишь бы перерождался. Естественно, что мы вначале его восстановим, не так, чтобы уж сразу храм, а так вроде театра с высоконравственными и целомудренными произведениями.

Жаворонков глубоко вздохнул:

– Скажу по секрету, поездка хотя и по разверстке, но вполне добровольная. Одному бригадиру, а таковым являешься ты, Жаворонков, объясняется цель.

– Прах их… – нерешительно проговорил Жаворонков, но явно внутренне пылая, – прах их дери, добровольно-то они не все согласятся.

– Тогда берите на себя, Кузьма Георгич, добровольность, а остальным предоставьте разверстку. Шестьсот двадцать человек, конечно, трудно удержать в добром повиновении, если им все добровольно. Ну, дайте им кое-какую добровольность, мочиться там сколько они хотят в день, судачить.

Жаворонков опять сжал кулак, взглянул на резвую свою бабу и старух, опустивших головы:

– Я им посудачу!

– Я рад, Кузьма Георгич, что вы так сразу поняли мои идеи, в вашем миропонимании есть какая-то унаследованность. Постепенно говорю я всем законтрактованным, давайте молодеть. Это опыт, Кузьма Георгич, имейте в виду, но опыт давних моих стремлений. Мы восстанавливаем на Урале все, что может переродить человека. Повторяю, мы не задерживаем течение его мыслей и желаний.

Жаворонков положил ручищи свои на плакаты.

– Значит, рвать? – обернувшись к нам мутным своим лицом, спросил он. Мне все равно одна погибель, сгубит меня иначе Степанида Константиновна, а уж – если будешь восстанавливать, так я такие восстановлю – в пять раз шире и выше. Удостоверенья есть? Есть. Правильно! Ай да комсомол, на какие опыты двинулся. Ай да Урал. Ай да Леон Ионыч! Не зря я публично мороженым торговал, а втайне строительным делом орудовал. Мороженое – это, дескать, намек, что если Жаворонков перед нами, то существует сладость, а строительным материалом!… Какие я тебе древеса выкину, Леон Ионыч, стареть им столетиями не стареть.

Он протянул черный свой кулак, похожий мощью своей на маузер, к бабе. Баба уже разглядела удостоверения Черпанова – и розово цвел перед нею всеми любимый Черпанов!

Видишь, доктор испытывал: не соблазнит ли меня какая чужая девка, не отведет ли от праведного пути? Поняла? Конфет! Лимонаду гостям!

Баба загремела чашками.

– Как же насчет шестисот двадцати, Кузьма Георгич?

– Соберем и семьсот.

Черпанов пересел на скамейку:

– Не единовластвуй, Кузьма Георгич, действуй мало-помалу. Сказано, шестьсот двадцать – и точка.