Но, вспоминая неутомимое тело Глафиры, певучий носовой звук её речей и заглатывающий взгляд синих, пьяных глаз, он сжимал кулаки, скрипел зубами и готов был реветь от обиды. Точно пила резала ему грудь, он обливался потом от возбуждения, бродил по арестантской, шатаясь, как слепой, и скороговоркою, сквозь зубы говорил:

- Не я ли тебя любил, а? Кто, кроме тебя, дорог был мне, окаянная душа?

Ему казалось, что так оно и было: он любил Глафиру честно и крепко, и вся жизнь его, все дни были полны этой любовью. Ради неё он торчал в городе, ничего не желая, не ища лучшей доли; для неё он укреплял за собою всячески, чем можно, славу первого смельчака и бойца слободы.

Ему нравилось видеть себя в такой позе, и он ожесточённо повторял:

- Всю жизнь ради тебя!

И снова ещё сильнее раздувал сам себя, точно мяч, чтобы, ударившись о настоящее, подпрыгнуть над ним.

Уставал от этих усилий и вдруг, беспомощно оглянув комнату, чувствовал себя загнанною лошадью в грязном стойле.

"Все меня забыли, никто не приходит, - думал он, стоя перед железной решёткой окна. - Схлестнулся со своей судьбой..."

Из окна виден был двор полицейского правления, убранный истоптанною жёлтою травою, среди двора стояли, подняв оглобли к небу, пожарные телеги с бочками и баграми. В открытых дверях конюшен покачивали головами лошади. Одна из них, серая и костлявая, всё время вздёргивала губу вверх, точно усмехалась усталой усмешкой. Над глазами у неё были глубокие ямы, на левой передней ноге - чёрный бинт, было в ней что-то вдовье и лицемерное.

Над дверью сеновала, для отвода болезней от лошадей, был прибит гвоздями скелет птицы, на коньке крыши торчал чисто вымытый дождями рогатый череп козла, выше него неустанно качались голые вершины деревьев.

Люди по двору ходили озабоченно и угрюмо, говорили негромко, но видно было, что все торопятся куда-то.

Вавила открывал форточку - в камеру вливались крепкие запахи навоза, дёгтя, кожи и отовсюду из города доносился странный гул, точно кто-то разорил все вороньи гнезда в садах.

"Шумят!" - завистливо думал Бурмистров и тяжко вздыхал, вспоминая себя среди толпы людей. Каждый раз, когда он вспоминал это событие, оно выступало перед ним всё более значительно, красиво и манило его снова к людям, в шум и суету.

Он плевал в стену голодной, горячей слюной и, снова вспоминая Лодку, мысленно грозился:

"Ладно, собака!"

Вспоминал Тиунова, хмурился, думая:

"Чай, с утра до вечера нижет слово за словом, кривой чёрт! Опутывает людей-то..."

Но мысль о Симе, о суде, о Сибири сваливала его на нары, и он снова погружался в оцепенение.

В полдень третьих суток заключения в камеру вошёл Капендюхин, не затворив дверь, сел на нары и, толкнув Вавилу в бок, осведомился:

- Лежишь?

- Скоро, что ли, допрашивать меня будут? - сердито спросил Бурмистров.

- Не знаю того, братику! - сказал Капендюхин, вздохнув.

Его усы растрепались, обвисли, брови были высоко подняты, на лице городового неподвижно лежало выражение печали и обиды.

- Теперь уж не до тебя! - медленно говорил он, уставив в стену большие оловянные глаза. - Ты знаешь, чего вышло?

И, не ожидая ответа, сообщил, качнув головой:

- Свобода всем вышла!

- Кому? - равнодушно спросил Бурмистров.

- А - всем жителям.

Городовой вынул из-за обшлага шинели кисет, из кармана трубку и, посапывая, начал набивать её табаком.

- Да! Вышла-таки! Сегодня у соборе молебен будет. Всем всё прощено! Орут все поэтому.

Вавила посмотрел на него, медленно приподнялся и сел рядом.

- Кто объявил?

- Государь император, кому же больше?

- Всем?

- Я ж говорю...

- И мне?

- А и тебе! Почему же и не тебе? Если всем, то - и тебе.

- Меня - судить надо! - вяло и угрюмо сказал Бурмистров. - Свобода! Нашли время, когда объявить, черти.

Он вопросительно прислушивался к своим словам и недоумевал: бывало, говоря и думая о свободе, он ощущал в груди что-то особенное, какие-то неясные, но сладкие надежды будило это слово, а теперь оно отдавалось в душе бесцветным, слабым эхом и, ничего не задевая в ней, исчезало.

Городовой курил, плевал в стену и спокойно говорил:

- Теперь такое начнётся - ух! Теперь каждый каждому все обиды напомнит!

Вавила встал на ноги и, выпячивая грудь, сказал:

- Что ж, выпускай меня!

- Подожди! - отрицательно мотнув головой, ответил Капендюхин. - Я ж не могу, не приказано мне. Я зашёл по дружбе, просто так. Было время приказывали мне сажать тебя у полицию, то я сажал. Человеку приказывают он делает. Вот прикажут мне: иди, выпускай Бурмистрова, то я пойду и скажу: а ну, Бурмистроу, ступай себе! Разве это не бывало?

- А как же Девушкин-то? - спросил Вавила, недоверчиво глядя на городового.

- Это - твоё дело. Мне - что? Я ж ему не брат, не отец. Я за него не могу взыскивать.

- Ну, и выпускай меня! - решительно проговорил Бурмистров, подвигаясь к двери.

Не останавливая его, городовой выколачивал пепел из трубки и безнадёжным голосом говорил:

- Куда ты торопишься? Вот чудак! Лежал-лежал, вдруг вскочил. А куда?

Если бы Капендюхин попробовал остановить Вавилу, Вавила, наверное, ушёл бы из камеры, но, не встретив сопротивления, он вдруг ослабел и, прислонясь к стене, замер в недоумении, от которого кружилась голова и дрожали ноги. Городовой, растирая пальцем пепел у себя на колене, лениво говорил о том, что обыватели озорничают, никого не слушаются, порядок пропал.

- Такое идёт, как будто все, и мужчины и бабы, плешивые стали, ей-богу! У всех явилось какое-то одно, как у арестантов. Или выстегал их кто-то прутьями и люди не могут сидеть, бегают-бегают, а всё потому, что начальство уже устало заботиться о людях: а ну вас, свиньи, к бесу, нате вам свободу! Вот, живите, а я посмотрю с-за уголка, что будет...

Он рассердился, надул щёки и вышел, хлопнув громко дверью.

Бурмистров посмотрел на дверь, подошёл к ней, ударил ногой - дверь тяжело отворилась. Он выглянул в тёмный коридор, сурово крикнув:

- Эй, вы! Заприте!

Никто не ответил. Вавила, оскалив зубы, с минуту стоял на пороге каземата и чувствовал, словно кто-то невидимый, но сильный, обняв его, упрямо толкал вперёд. Притворив дверь, он, не торопясь, пошёл по коридору, дорога была ему известна. У него вздрагивали уши; с каждым шагом вперёд он ступал всё осторожнее, стараясь не шуметь, и ему хотелось идти всё быстрее; это желание стало непобедимым, когда перед ним широко развернулся пожарный двор.

Несколькими прыжками он добежал до конюшен, влез по лестнице на крышу, прыгнул с неё в чей-то огород, присел на корточки, оглянулся, вскочил и помчался куда-то через гряды, усеянные мёрзлыми листьями капусты и картофельной ботвой.

Усталый, запыхавшийся, он ткнулся в угол между каких-то сараев, встал на колени, - за забором, точно телеграфные проволоки в ветреный день, глухо и однообразно гудели потревоженные голоса людей.

Бурмистров оглянулся, взял из кучи щепок обломок какой-то жерди, вытянулся вперёд и приложил лицо к щели забора: в тупике за ним стояло десятка полтора горожан - всё знакомые люди.

Стояли они тесной кучкой, говорили негромко, серьёзно, и среди них возвышалась огромная седая голова Кулугурова. Все были одеты тепло, некоторые в валенках, хотя снега ещё не было. Они топтались на кочках мёрзлой грязи и жухлого бурьяна, вполголоса говоря друг другу:

- Ладно, говорю, ты спи! - рассказывал Кулугуров, сверкая глазами. - И только это легла моя старуха, - бух! В ставень, - камнем, видно, кинули.

- Их две шайки основалось, - докладывал Базунов осторожным и как бы что-то нащупывающим голосом, - Кожемякин да кривой со слободы - это одна, а телеграфистишка с горбатым из управы земской...

- Да, да, вот эти!

- Что же делать будем, а?

Бурмистров вздрагивал от холода. Часто повторяемый вопрос - что делать? - был близок ему и держал его в углу, как собаку на цепи. Эти зажиточные люди были не любимы им, он знал, что и они не любят его, но сегодня в его груди чувства плыли подобно облакам, сливаясь в неясную свинцовую массу. Порою в ней вспыхивал какой-то синий болотный огонёк и тотчас угасал.