Чем чаще и чем ненасытнее припадал к рюмке Мятлев, чем грустнее была вспыхивающая на лице Александрины благопристойная улыбка, чем сильнее отводил в сторону беспомощный взгляд доктор Шванебах, тем четче, но и сложнее был рисунок танца, исполняемого Афанасием, тем быстрее и энергичнее становились его движения, подстегиваемые лихорадкой, возраставшей за овальным столом.

- В конце концов, при таком рвении,- сказал доктор Шванебах Мятлеву, глядя на кривоногого камердинера, плывущего по красной дорожке,- при такой энергии и целеустрем-ленности вы, я убежден, добьетесь своего, и они вынуждены будут принести вам свои извинения...

- Ха,- усмехнулся Мятлев,- вы обольщаетесь, господин Шванебах. Вы обольщаетесь, представляя себе, что они могут поступиться хоть капелькой своих причуд...- Он отхлебнул из рюмки.- Хотите знать, что отвратило меня от них? Скука, доктор... Мой мозг высыхал от общения с ними, я это чувствовал... от общения с ними мой мозг... это вам хорошо: вы эскулап и вы переполнены профессиональными тайнами... вы за ними скрываетесь, как за каменной стеной... А вы говорите...- Он допил водку и потянулся за графинчиком.- Вы знаете их поодиночке, а я всех вместе... Для вас они носители недугов, а для меня одно чудовище... один большой злодей. И я откупаюсь от него вот уже большую половину своей жизни и отбиваюсь как могу, и мое серди с уже не вмещает всей боли и всех могил...

Это все случилось с ним в один год. Сначала пуля сразила его товарища, и тот лежал, уже чужой, уже остывший, на холодном камне, распластавшись, словно летел со скалы, обиженно поджав губы; затем его похоронили, увезя на родину, но Мятлев похоронил его в своем сердце, усвоив, чем оканчиваются попытки навязать своре собратьев свои собственные пристрастия. Тот погибший товарищ, тот коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и с отчаянием беспомощности в недоумевающих бархатных глазах, с неприятными, задевающими манерами злого ребенка, раздраженный завистью и потому упорно презирающий все вокруг и страдаю-щий; тот, чьи кровавые капли были перемешаны с крупными каплями пота, из которых родились, выплеснулись, выкрикнулись проклятия, заклинания, молитвы, слова, которые были под стать разве что Пушкину, он был похоронен в сердце Мятлева, где уже были похоронены многие другие, удостоившиеся в прошлом чести висеть, быть приставленными к стенке, гнить в рудниках, разбивать головы о стены казематов. И от этого сердце было разбухшим, но еще и от мысли, что коротконогий гусарский поручик с простоватостью пастуха пёр на рожон, споты-каясь, падая, вместо того, чтобы откупиться, и не смертью, а всем, чем угодно: притворством, деньгами, слепотой... Так вот, сначала было это, а после сражение, нет, короткая случайная стычка с горсткой загнанных в ущелье, обезумевших бритоголовых горцев, и твердая уверенность, что меткость, храбрость и ненависть к этим умолкнувшим за камнями смертникам это и есть наивысшая точка твоего предназначения и главный смысл всего сущего, хотя и это было звериным безумством, но безумством не отчаяния, а холопского самодовольства. И вот они нажимали послушные курки своих проржавевших ружей - и те и эти, и те и эти - до тех пор, пока пуля Мятлева не погрузилась в горячий живот бритоголового вpaга, и он видел, как тот, скорчившись, падает за камень, и слышал визгливые проклятия на незнакомом языке, и затем чья-то ответная пуля, шипя, ударила Мятлева, и он опрокинулся, успевая ощутить, что эта громадная грязная пуля рассекла его пополам, вырвала у него внутренности и расшвыряла их по всему ущелью.

В бреду на лазаретной койке, покуда боль была невыносима, ему мерещилось одно и то же: скучная дорога в горах и он с невыносимой болью движется по ней к спасению, но силы оставляют его. Еще несколько шагов, а там чья-то милосердная рука вырвет боль из его тела... но он лежит на дороге, беззвучно разевая рот... Он лежит на дороге, а рядом стоит понурый маленький ослик, запряженный в маленькую тележку, и грустно высматривает вокруг траву, но кругом все голо... Голодный, он не повезет, не тронется с места... И тогда Мятлев в отчаянии, с криком вырывает из своего живота и из своей груди сочные пучки густой альпийской травы и скармливает их ослику, и ослик, медленно жуя, медленно тащит тележку, на которой лежит Мятлев и вырывает, вырывает из своего тела весенние стебли и подносит их к пересохшим губам животного...

- Нет, господин Шванебах,- сказал Мятлев,- вы никогда не установите истины, ибо она вне ваших возможностей. Хуже другое, доктор,- сказал он с тоской,- даже вы не можете определить природу моего недуга, и никто... Вы утверждаете, что это последствия ранения... хорошо, допустим... Но согласитесь, милый доктор, что от раны в бедро не может возникать желание уползать в нору, и пить водку, и сорить деньгами...- Он рассмеялся.- В этом есть нелепость, а?.. Нет, вы представьте: какой-то грязный разбойник всаживает в меня свою пулю, а я... и это... Нет, это невероятно!.. Наследственность? Но мой отец был здоров как бык, а моя богоподобная сестра решительно ничем не страдает, если не считать ее излишней приверженности к этикету. И вы, господин Шванебах, никогда не сможете установить истины, ибо она вне сферы ваших представлений о человеке...- И он сделал движение, будто вырвал траву из своей груди.

Афанасий стремительно кружился вдалеке на зеленой лужайке, резко наклоняясь к подножиям деревьев, будто проверял, надежны ли корни.

- Господибожемой,- простонала вдруг Александрина,- все это оттого, что каждый считает себя вправе распоряжаться мной, оказывать мне благодеяния!.. Или велеть! Знать!.. Мазать дегтем...- она раскашлялась,- господибожемой... хватать за руку...

- Вам нехорошо? - наклонился к ней Шванебах.

- Мне прекрасно!

- Как думаете, доктор,- оборотившись к Шванебаху, спросил Мятлев,- а что, если воздвигнуть вместо чугунной ограды глухую кирпичную стену в два моих роста?

Обильно смоченная туалетной водой голова доктора Шванебаха поворачивалась в сторону сада, покуда наконец подбородок не коснулся плеча. И Мятлев, стараясь заглянуть ему в глаза, натыкался на волосатое розовое ушко, которому и улыбался и от которого ждал ответа. Но оно, розовея все стремительнее и ярче, ускользало от князя, негодовало, отмахивалось, умоляло: "Ах, да оставьте меня, не надоедайте с вашим притворством!.." ибо доктор Шванебах уже видел пропасть, на краю которой раскачивалась Александрина, такая юная и прекрасная, обойденная жизненными усладами, со страхом в сердце, который ему тоже удавалось прослушивать с помощью своей черной трубочки, а кроме того, в добром и высокомерном лице доктора, в его саксонских голубых глазах, которые внимали лишь ее сигналам, в интонациях, с которыми он обращался к ней, заключалось нечто большее, чем простая профессиональная озабоченность. И он, небогатый эскулап с немецкими предками, начинал ощущать себя способным спасти молодую женщину, не только отведя ее от пропасти, но и поделившись с ней целительными богатствами своего сердца. А Александрина, выкрикнув свою проклятую боль, теперь сосредоточилась на хлебном мякише, пытаясь вылепить из него фигурку животного, чтобы, посадив его на ладонь, преподнести Мятлеву. Она очень старалась, но выходило все что-то невозможное и уродливое, и так оно и поплыло к нему на ладони, не имея ни ног, ни туловища, ни названия. "Ха!" сказал он и поцеловал ее руку, и тут же скомкал злополучный шедевр, и, выпив водки, положил его в рот. И тут, наверное, шевельнулось в душе молодой женщины "господибожемой", но, конечно, не имеющее отношения к хлебному шарику, а опять связанное с тем же, все с тем же: а что же завтра... Теперь Афанасий скрылся за кустами роз, хотя его белый костюм отчетливо просматривался сквозь листву, мельтешил там, раздражая доктора Шванебаха и мешая ему спокойно сосредоточиться. Да, конечно, думал доктор, такая поверхностность и легковесность не могут сослужить доброй службы. Потакая своим минутным капризам, нельзя излечить чужих ран. Половое влечение - это еще не любовь. Алкоголь - не лекарство от сомнений и смятения. Чувство ответственности не развито у представителей богатых классов, его заменяют жалость и каприз.