- В этом-то и сила картины, Эухения. Художник не изображает бомбежку, ему важно показать её безумие, отчаяние её жертв.

- Ну а где же дерево, дуб Герники? И из-за этого ты меня поднял с постели. Все! Хочу спать. Ладно, я ещё завтра на это взгляну, оставь.

Надувшийся Горка резко встает, кладет мне журнал на столик у кровати, целует меня в лоб и уходит.

Сегодня с утра я не работаю. Журнал так и остался лежать открытый на шестьдесят четвертой странице. Жирный заголовок и столбики текста, обрамляющие репродукцию. Что это?! Какая-то тусклая тоскливая мешанина! Трудно понять, что это вообще такое?! Горка при мне несколько раз сказал: шедевр! А я там ничего не вижу! У Горки вкус, врожденное чувство прекрасного, он не сноб, не умеет притворяться. Его мнение для меня значит очень много.

Я всматриваюсь в этот хаос. Все такое скрученное, чудовищно деформированное, точно разбившийся, расколотый капернаум. Странные карикатурные фигурки людей, животных... Квадраты, прямые углы, треугольники. Беспорядочное нагромождение, Бог знает что... Сумбур, свалка в слабо освещенном узком пространстве под электрической лампочкой с кривыми зубами пилы, надо думать, лучиками света! Горка мне тут все уши прожужжал... шедевр... шедевр. Непонятное, недоделанное, тусклое, бесцветное, неживое, плоское. Как там у художников говорят: нет перспективы! В этом ночном полумраке, в этой смуте теней, черно-серой сумятице хозяином становится белый цвет, как в негативе. Я невольно протягиваю руку, переворачиваю страницу, будто хочу убедиться на всякий случай, уж не "изнанка" ли это? Нелепо так думать... Разумеется, нет! Потом откладываю, беру и долго сосредоточенно смотрю.

И вдруг со мной происходит чудо, точно с глаз спадает пелена. Два почти одинаковых профиля: один на черном фоне и рядом - другой, смертельно бледный на белой меловой плоскости, только обозначен почти небрежным черным контуром. Это ведь моя мама и я сама! Те же глаза. Узнаю даже мамино ухо. Всегда все вокруг отмечали наше с ней поразительное сходство! Голова моей матери высовывается, точно выныривает из прямоугольника. Слегка прищурясь, я всматриваюсь, узнаю свой нос, подбородок. Все вдруг встает на свои места. Мое тело точно оживает, оно приходит в движение, его уносит вперед. Вижу непомерно, неестественно огромную ступню ноги, раскорякой, будто подпорка, будто и не нога это вовсе, а стропило. Вот одна рука... вот другая. Две мои маленькие полуобнаженные груди... Снова смотрю на лицо, мое собственное лицо, взывающее к небесам, слышу голос: отчаянные вопли, крики ужаса, боли... Моя мама... Это, конечно же, она там в огне кричит, в отчаянии зовет на помощь... В углу торчит большущий букет белых цветов. Ну какой же это букет, это вырывающиеся из горящего дома языки пламени! А вот эта огромная рука... мамина рука, сжимающая в роковую минуту лампу, ту самую лампу, что всегда стояла у её изголовья... Не помня себя, я кричу, мои страдания с прежней силой терзают меня. Чувствую, теперь этот день уже никогда не кончится в моей жизни. Чудовищное мое горе, что, казалось, понемногу отпускало меня, затихало, пряталось, будто сплющивалось, высвобождая место для моей новой жизни, вдруг, точно сухая фасоль в воде, стало разбухать, давить. Голова раскалывается, трудно дышать, сжимает горло, сердце того и гляди выпрыгнет из груди. Свист, грохот взрывов, от которых под ногами трясется земля. Запах горелой плоти. Дым, чад, убитые с серыми от пепла лицами. Мрак... Гернику накрыло черным облаком дыма и гари горящих, рушащихся домов, тлеющей золы на пожарищах. До сих пор не могу понять: день это был, ночь? Темень, все черным-черно, все как на этой картине! И эти острые углы разбитых окон... стекла, ранящие, впивающиеся в живую плоть. Я реву в голос, не помня себя, ору, молю, кляну свою окаянную, горькую судьбу. Прижимаю к груди злосчастный журнальный листок, целую бедных моих... Вот он... Я держу в руках портрет всей моей погибшей, убиенной семьи, они все здесь со мной, мои любимые, мои родные... Художник писал эту картину только для меня и не забыл ни о чем. Даже о дурной птице, предвестившей своим жутким почти человечьим криком мое горе. Как ребенок, наконец научившийся читать, я различаю на картине лица. Бледные маски, гримасы смерти. Вот моя Кармела, объятая пламенем, бросается вниз... вижу тянущиеся вверх руки, слышу её страшный животный крик. А вот Айнара, клянущая Всевышнего за смерть Орчи, мертвого Орчи на её руках. Вижу лежащего, точно Иисус, снятый с креста, Тксомина. Моего любимого Тксомина... У него почему-то открыт рот... Я вдруг вспомнила: в точности, как у того молодого человека с напомаженными волосами, с чьим трупом рядом мне пришлось долго лежать на Гран-плац... Вспоминаю роящихся у его рта мух. Лошадь со вспоротым животом, точно такая, как в воронке от взрыва... Ее предсмертное ржание, нервно раздувающиеся ноздри... голова, повернутая к быку, словно просит помочь ей... ей ведь так хочется жить! А этот бык, что смотрит на меня с картины? Уж не тот ли, что тогда стоял на краю кратера, образовавшегося после взрыва, и смотрел на меня с презрением. Боже мой, они все здесь, на этой картине! Никого и ничего не забыл художник. Все в точности. Передо мной навсегда застывший миг боли, беззвучный вопль отчаяния, но только я сама молча кричать не умею. Кричу истошно, не помня себя, воплю, голошу по моим убиенным... Перепуганный Горка барабанит в дверь, зовет... Растрепанная, растерзанная, полуголая, совсем как та Эухения, что на картине... иступленно царапаю себе лицо.

- Все они здесь, все они, убиенные мои теперь со мной, Горка, слышишь, слышишь ты меня! - Рыдая, кричу ему, словно в чем-то упрекаю: - И я с ними... я должна была... я ведь хотела умереть, зачем мне жить, я должна быть с ними.

Теперь вдруг я поняла всю тщетность моих неимоверных усилий в течение последних месяцев вернуть себе вкус к жизни... Горка, наша с ним физическая близость, которую мне так хотелось считать любовью... Как я старалась, и мне даже почти это удалось. Художник и его картина отбросили меня назад, вернули мне мое отчаяние... Теперь все треснуло, сломалось уже окончательно.

Сейчас-то в этих белых четырех стенах моей монашеской кельи могу с уверенностью сказать, что все мои хронические ночные кошмары, доктор Арростеги называет их как-то по-научному, начались именно тогда! По просьбе матушки-настоятельницы доктор лечит сестер в монастыре. Он очень постарел, сгорбился, стал таким молчаливым. Он очень изменился после смерти доньи Консуэло. Они все-таки не выдержали, вернулись домой, а вскоре она умерла. Во что только превратилась наша Страна Басков! То, что Консуэло увидела, и убило её. Сам доктор мне сказал : "Все мои коллеги сошлись на диагнозе рак, но я-то знаю, что убило ее". Он теперь занимается мной, моими бедными ногами. Все, как у мамы. Доктор говорит, что ноги у меня абсолютно здоровы, что лечить надо голову, а не ноги. Вот оно как.

Помню, я проспала весь день и всю ночь, после того как Горка вколол мне лошадиную дозу успокоительного. Спала ужасно беспокойно: терзали страшные сновидения. Бессвязные, хаотичные картины города, подвергшегося бомбежке... бегу, карабкаюсь по завалам, повсюду трупы... Вижу художника, смотрит на меня... глаза блестят, словно гипнотизирует... сторонний наблюдатель... бесстрастно, безразлично смотрит на всю эту бойню, смотрит... ну точь-в-точь как тот самый бык! Во сне я набрасываюсь на него, поношу всякими бранными словами, кляну его почем зря... в этом аду, в этом пекле и треске моего горящего дома. Слышу, как ужасно кричит мама... И это он всему виной... он навел порчу.

Это он, подлый колдун, все так подстроил, из-за него я лишилась семьи, он погубил мою жизнь. Он мог этого не допустить, но он ничего для нас не сделал. Эгоист... бесчеловечный эгоист... Ему главное было нарисовать свою "Гернику". Он нас использовал, ради своей славы принес в жертву! Это чудовище превратило и нас в чудовищ. Во мне просыпается бешенство, ненавижу, ненавижу его!

Взгляд его выслеживал, высматривал меня в моем кошмаре... не то он, не то бык... все мерил, вымерял, взвешивал мое отчаяние, все приглядывался, решал - умереть мне или выжить... Ну да, помню, где-то я уже видела этот взгляд... Горка давно ещё показывал мне фотографию Пикассо в одном из парижских журналов. Мэтр стоял как раз в испанском павильоне выставки. Он в шляпе, низко надвинутой на лоб, в двубортном костюме, галстук-бабочка, сигарета в руке. Ничуточки не похож на художника. Поразил меня его взгляд, такой холодный, безразличный, не то надменный, не то ироничный.