Изменить стиль страницы

– Моя жена? Конечно, счастлива!

– Вы как будто приказ на счастье отдаете! Она счастлива, потому что обязана быть счастливой! – И Трубецкая хохотнула коротко и мрачно. – Бедный Павел Михайлович, вы промаршировали в параде мнимостей мимо реальной жизни. Оглянитесь вокруг – эти женщины любят своих избранников и в радости, и в горе! Даже если те сгоряча и понаделали глупостей.

– А в Сибири? Тоже любить будут?

– И в Сибири тоже, папенька, – в гробовой тишине прошептала Ниночка.

– Да мы повиснем на тех телегах, что увезут от нас наших мужей, – Трубецкая устало потерла замерзшее лицо. – И коли надобно, сами впряжемся в те сани, в те телеги. Поймете ли вы меня, граф?

– Нет, – бесстрастно отозвался Кошин. – Нет.

– Вот я и говорю, Павел Михайлович: бедный вы, бедный. Вы не знаете, что такое любовь. Уезжайте-ка вы в свой дворец, вы нам без надобности, мы и так знаем, что нам делать.

Кошин в бессильной ярости и отчаянии сжал кулаки. Он замерз; тонкая материя мундира не держала тепла. Мундир был старым, во многих местах пробитым уж молью. За старой формой не следили, ибо сам Кошин и в мыслях не держал, что одеяние сие когда-нибудь еще сумеет ему пригодиться.

– Пойдем домой, ласточка моя, – попросил он, и голос его предательски дрогнул.

Ниночка устало покачала головой.

– Нет, папенька. Пожалуйста, уходи…

– Маменька твоя умрет с горя, когда узнает…

– И Боря умрет, если меня с ним не будет, – Ниночка отвернулась и медленно пошла к костру. За ней сомкнулась стена из онемевших от горя женщин, как будто двери узилища сырого захлопнулись. Навсегда. Сердце Кошина пропустило удар.

«Царь, – подумал он. – Здесь может помочь лишь он один! Я буду валяться у него в ногах, как пред иконостасом со всеми святыми угодниками. Ниночка, дитя мое любимое… Что знает Трубецкая о любви! Она фанатична не в меру, она сгорает в пламени сердца. Но когда прогорит сей огонь, что от нее останется. Господи, Ниночка, неужто и ты хочешь золой ненужной сделаться?»

Он пошатнулся, как от удара, а потом бросился к возку.

– Гони! К государю! – крикнул он. – Гони, сукин ты сын! Я отправлю тебя на съезжую, если твои лошади не окажутся самыми быстрыми в Петербурге.

Кучер из графской челяди, чьи прадеды еще принадлежали Кошиным, весь сжался от угроз и оходил плеткой лошадей. Те с места взяли в карьер. Кошина мотнуло с силой, едва не вылетел из собственных саней-то. Еще никогда доселе не мчались по ночному Петербургу тройки с безумной такой скоростью.

Что тогда было говорено меж Кошиным и императором Николаем Павловичем, мы никогда уж не узнаем. Караул, стоявший у дверей, рассказывал позднее лишь о том, что граф Кошин вышел из государева кабинета – без орденов и эполет, – так, как будто царь дрался с ним на кулаках.

Все было не так. То Кошин бросил царю под ноги ордена свои и аксельбанты, моля о том, чтобы сослал его император в Сибирь, потому что он сейчас ему всю правду в глаза скажет. А царь брезгливо раздавил сорванные символы чести и доблести сапогом, а затем заметил спокойным, совершенно бесцветным голосом:

– Я все припомню вам, любезный мой Павел Михайлович, когда будет на то время.

Что было сказано до того и после, покрыто тайной.

Зато почти каждый вскоре мог увидеть, как гнался чрез весь дворец – на улицу – Кошин, вооружась длинной плеткой, за кучером Мироном Федоровичем. И бил Мирона, бил, пока тот не свалился без сознания, а снег не стал красным от крови. После чего Кошин пнул с силой кучера под ребра и ушел, оставив того валяться на улице.

Качаясь, в изорванной одежде, весь окровавленный появился Мирон перед Петропавловской крепостью, был усажен у костра нянюшкой Катериной Ивановной и отдан на попечение графинь и княгинь, как будто был он не грязным холопом, а господином высокого происхождения. А когда началась у него лихорадка, те к нему даже доктора позвали.

Воистину в России наступали новые времена, пусть даже тихо и робко.

Три недели «осаждали» крепость жены заговорщиков, и каждый день из этих трех недель кружил в санях граф Кошин неподалеку от костров, издали наблюдая за дочерью любимой, Ниночкой.

Внезапно, на четвертую неделю стояния, когда Петербург потонул в снегах, женщины исчезли.

Кошин велел доложить о себе генералу Лукову. Он дрожал как в лихорадке, когда Луков, наконец, принял его.

– Что вы сделали с моей дочерью? – набросился на коменданта Кошин. – Где она? Прохор Григорьевич, родной вы мой, имейте ж сострадание к медленно умирающему от горя отцу! Где моя Ниночка?

– В конюшнях. Они все там! Сидят, греются. Нет, смотреть на них не надобно, Павел Михайлович. Но я клянусь вам, что с женщинами ничего не случится. Царь решил наконец проявить великодушие. Завтра они свидятся со своими мужьями.

Кошин привалился к стене. Ноги отказывались служить ему.

– Это правда? Царь так распорядился?

Луков кивнул.

– Ну, не я же. Не почитайте меня за архангела, который все может. Конечно, то была воля царя. Все дамы свидятся со своими мужьями. Одноразовый знак милости его величества.

На следующее утро, ровно в девять, капитан вывел тридцать женщин из конюшен и повел к казематам, где дожидались своей участи заключенные. Вновь шел снег, снежинки напоминали жемчуга, которыми небеса украшали волосы женщин.

Великий час их любви свершился.

ГЛАВА 3

Внутренний дворик крепости. Две высокие чугунные ограды прорезали его напополам. Коридор меж ними патрулировался пятью караульными солдатами, укутанными в шинели.

Часовые не прервали своего движения, когда во внутреннем дворике появились жены арестованных и спешно устремились к ограде. По другую ее сторону медленно открылись четыре двери в высокой, мрачной, унизанной зарешеченными окошками стене крепости.

Сначала появился офицер, быстро проверил, все ли предписания безопасности соблюдаются, а затем сделал караульным знак выводить арестованных. У каждой двери стало по два солдата. А затем из темноты вышли узники, многие в мундирах, изодранных, покрытых пятнами крови, с наспех перевязанными ранами, простоголовые и небритые. Они смотрели в свинцово-серые небеса, на тихо падающий снег, веря и не веря в то, что есть еще хоть что-то в мире, кроме сырых и холодных стен крепостного узилища.

И только когда женщины начали выкрикивать их по именам, они увидели высокую ограду и поняли, наконец, для чего извлекли их из темных зарешеченных нор на свет божий. И бросились к решетке, пытаясь дотянуться руками до рук своих любимых.

– Маша!

– Катерина!

– Полина!

Крики, что способны разорвать сердце. А по ту сторону чугунных ограждений неслись ответные крики радости и отчаяния.

– Николенька!

– Андрей!

– Григорий!

Вся боль, вся тоска, вся любовь рвалась из сердца, из груди, в отчаянной попытке дотянуться сквозь решетки до родных, таких близких и таких далеких. Но коридор меж чугунными оградами был широк, и руки заключенных наталкивались лишь на безмолвных стражей, что каменели лицами, безмолвные, не видящие ничего, что творится вокруг.

Солдатам надобно приказы исполнять, они не дураки, они знают, что за ними наблюдают, вынюхивая едва ощутимый запашок жалости и сочувствия в сердцах, что бились под сукном шинелей, согласно уставу воинскому. Многие из офицеров, что оказались ныне в узилище крепостном, были когда-то их командирами, а уж имена знати, князей да графов всяк в Санкт-Петербурге знает. Эти господа привыкли, что все пред ними кланяются да ручки их барские верноподданически целуют. А сейчас эвон стоят драные да грязные за оградой, тянут ручонки сквозь решетки, плачут. Плачут, ей же богу, плачут!

Братцы, что с миром-то содеялось? Все ж вверх тормашками перекувыркнулось! Ей-ей!

Борис Степанович Тугай медленно брел вдоль ограды, как вдруг увидел Ниночку. Ее не должно было быть здесь, но она… Она стояла последней в длинном ряду страдалиц, без вины виноватых, махала ему рукой и плакала, прижималась худеньким прелестным личиком к решетке и выкрикивала: