- Я несправедливо судил о школе. Потому только, что она - не то, чего я хочу, не то, что мне нужно, я громил ее.

- Ты безнадежный утопист.

- Это парадокс.

- Вовсе нет. Нет ничего безнадежнее утопии. И все разумные утописты кончают утратой надежды и разочарованием. Берегись, Дэвид.

- Ты ближе меня к разочарованию, Тед.

- Что же, может быть, и у меня была своя утопия. В чем-то ином, не в такой ерунде, как школа.

- Ты хочешь сказать?..

- Ты знаешь, что я хочу сказать. Моя утопия... была в нас самих.

- Тогда хорошо, что ты разочаровалась в ней... Пора нам узнать, что реально в наших отношениях...

Она закусила губу.

- Я хочу быть честным до конца, - продолжал он.

- К черту твои красивые слова! Я их терпеть не могу.

- А что ты можешь терпеть во мне?

- Если я тебе надоела, если ты больше не любишь меня, скажи мне просто, я это вынесу.

- Но это совсем не так просто. Мне кажется, я понимаю, - сказал он. - Я начинаю понимать, в чем дело. Ты хочешь, чтоб мы были оторваны от всего в мире. Так ты понимаешь любовь. Для меня это невозможно. Ты знаешь, что ты дорога мне... сейчас, может быть, дороже, чем когда-либо. Но я никогда не думал, что наши отношения должны быть оторваны от остального мира. Ведь это означало бы и мою личную оторванность от него. Когда мы с тобой встретились, могло показаться, что так оно и есть. Мы были так ослеплены друг другом, что мир как будто вовсе но существовал: этого ты и хотела. Но даже тогда это было неверно. Теперь я знаю: в тебе я видел путь назад, в мою прежнюю жизнь, от которой я почти совсем отрешился, замаскированный путь назад, который... старое мое "я"... избрало, чтобы жить в новом образе старой жизнью. Я этого не сознавал, в том и было мое ослепление. Но знал ли я это или нет, я действительно вошел в старый мир... в свое старое "я"... испытывал удовлетворение. И оттого, что я был ослеплен и не знал этого, не знал, что вернулся в новом образе к прежней своей жизни с Элен, ты думала, что я живу только в тебе одной, и тоже испытывала удовлетворение. Мы оба, каждый по-своему, принимали мир, не рассуждая... Хотя... ведь ты тоже не можешь жить одна, Тед... такое уединение даже с любовником невозможно. Вот как прошел для нас весь этот год в Чикаго. Ты заставляла меня читать хорошие книги, и в них я многому научился. Но я был в ослеплении или в полусне, как человек, который не может определить своего места в мире. И все-таки я многое стал понимать - как человек, который находится в гипнотическом трансе. Он не знает об этом сам, пока не проснется. И вот что я понял: что здесь, возле тебя, жив мой старый мир, мое старое "я"; что я почти освободился от него, когда работал на бойнях и заболел, чтобы вернуться назад, и ухватился за тебя, чтобы вернуться назад. И еще я понял, Тед, почему я ушел из дома: потому что для меня невыносим этот мир, в котором я жил всю свою жизнь, в котором живет Элен и мы с тобой. Невыносим. В нем я не могу любить тебя, не могу отделить от него тебя или самого себя и потому не могу подавить ненависть к нам обоим - за то, что мы все еще находимся в нем. У меня не хватает сил выбраться, другими словами - начать поиски нового мира. О, даже в поисках заключалась бы уже и частица этого нового мира, и волшебная сила, чтобы превратить ненависть в любовь. Но ты не можешь искать. Ты настаиваешь на том, что, кроме нашей любви, нет ничего, и это значит только, что и ты принимаешь старый мир, не рассуждая.

- Мне все миры одинаково ненавистны. Любовь, если она истинна, должна заменить мир.

- Тед, дорогая, - он говорил с большой грустью, - мы очень не похожи друг на друга.

Они возвратились к своей жизни в павильоне. Детский смех воспоминанием зеленого убора висел на серых ветвях деревьев, и хлопотливая суета детских следов воспоминанием цветов сияла на обнаженной земле. По-прежнему они были любовниками. Но в их объятиях таился ужас; гармония предательски несла в себе разлад, экстаз раскалывался, роняя зерно горечи.

Раз ночью она лежала, нагая, на своей кровати, и ее глаза и губы дышали гневом.

- Смотри на меня, - сказала она.

- Я тебя вижу.

- Нет, - закричала она, - ты никогда не видишь меня! Не видишь меня так, как я тебя вижу.

- Да, никогда не вижу тебя одну, оторванную от всего.

Чтобы согреться, они совершали длинные прогулки по грязным дорогам; хор оголенных кустиков хлопка и стеблей срезанного тростника аккомпанировал staccato их словам.

- Ты жесток, - заговорила она как-то. - По-моему, ты самый жестокий человек в мире.

- Может быть.

- Ты много странствовал. Я уверена, что, куда бы ты ни пришел, ты сеешь страдания.

- Да, правда.

- Ты это подтверждаешь? - Она остановилась и взглянула ему в лицо. Почему же ты не хочешь перестать? Дай я помогу тебе. Останься со мной.

- Где?

- Причиняй мне боль, если это тебе необходимо. Но я хочу, чтоб ты видел меня одну. Останься! Останемся вдвоем!

- Разве я говорил, что хочу уйти от тебя?

- Я люблю тебя. Мне нужно, чтоб ты думал обо мне одной. Поддержи меня.

- Как я могу поддержать тебя, если у меня нет твердой почвы под ногами?

- У нас будет почва - мы сами, наша любовь... я ведь говорю тебе.

- А я говорю тебе, что и ты... катишься вниз.

Он знал, что она говорит правду, свою правду. Он один, той любовью, которой она требовала, мог бы спасти ее. Но он не в силах был спасти ее. Потому что в любви, которой она требовала, она была абсолютна и одна, а он не мог любить ее одну, оторванную от мира, она не существовала... для него... одна. Только солгав, он мог бы спасти ее. Но он не мог солгать. Он не знал истины, это так. Но он не хотел лжи. Вот почему он скитался... жестокий, несущий боль. Он не мог лгать. О, если б узнать, в чем истина!

В комнате с голыми стенами, на третьем этаже Замка, жила одиноко Лида Шарон, корпела над толстыми книгами, заваривала горький чай и писала восторженные письма "товарищам" в Нью-Йорк. Этой девушке было двадцать семь лет, ее волосы были жестки и кожа лоснилась; руки и ноги ее были покрыты темными волосками, и она всегда носила свободные блузы, которые делали ее похожей на медведя; но глаза ее смотрели проникновенно и нежно. Она была дочерью старозаветного еврея из маленького городка в Миссисипи, который по целым дням сидел, поджав ноги на стуле, и чинил дамское платье. Эмили Болтон нашла ее в Нью-Йорке, где она кончала педагогическое училище и зарабатывала свой хлеб и кров как прислуга в еврейской семье, лишь немного менее бедной, чем она сама. Эмили Болтон считала, что лучшей учительницы у нее еще никогда не было, и она не ошибалась.