Интересно, что третья часть трилогии о Виталине, "Офелия", "отставшая" от первой в печатном воплощении (да, наверное, и в рукописном) всего на семь месяцев, а от второй - на пять, содержит значительно больше яда и жронии по отношению к эгоцентризму и циничности героев, чем первые две повести. "Теория женщины" повествователя "Офелии" под стать аналогичным разоблачениям утрированного романтического эгоизма в философско-художественном труде С. Киркегора "Или-или" (1843), труде, который Григорьев конечно не знал, но тем закономернее (в смысле воздействия духа времени) совпадение. В "Офелии": "Женщина - те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени..." (с. 147); в "Или-или": "Моя Корделия! Ты знаешь, что я люблю говорить с самим собой. В себе я нашел личность самую интересную из всех знакомых мне. Иногда я боялся, что у меня может иссякнуть материал для этих разговоров, теперь я не боюсь, теперь у меня есть Ты. Теперь и всю вечность я буду говорить с самим собой о Тебе, о самом интересном предмете с самым интересным человеком, ведь я - самый интересный человек, а ты - самый интересный предмет". {Цит. по кн.: Гайденко П. П. Трагедия эстетизма. Опыт характеристики миросозерцания Серена Киркегора. М., 1970, с. 79.}

Разница лишь в том, что Григорьев привносит в текст серьезный аспект: мотив страдания.

В последней повести из "масонской" серии, писавшейся после возвращения Григорьева из Петербурга в Москву, в 1847 г., и печатавшейся тогда же в газете "Московский городской листок", - "Другой из многих" - чувствуется уже расставание Григорьева со своим прошлым. Чабрин, благородный и романтический юноша, духовно "соблазненный" масоном Имеретиновым (в юном герое, разумеется, улавливаются черты автора), затем раскаивается, прозревает и в конце повести, как бы отталкиваясь от прошлых идеалов, убивает на дуэли Васю Имеретинова, племянника и воспитанника масона.

Однако, расставаясь, Григорьев тем болезненнее переживает все то грандиозное, яркое, глубокое, что было связано с пафосом всемирного "великого братства людей" и "божественной радости", т. е. те черты и свойства, которые были присущи, по его представлению, деятелям масонства. Он еще сильнее подчеркивает в своих персонажах именно эти свойства и идеалы, но тут же утрирует и их черты эгоизма и даже бытовой распущенности. "Другой из многих" - самая "неистовая" повесть Григорьева, наполненная совращениями, вакханалиями, смертями, демоническими мужчинами и женщинами; поэтому она менее всего автобиографична.

Вообще в повестях Григорьева 40-х гг. заметна парадоксальна тенденция наряду с усваиванием реалистических принципов (что отразилось и в критических статьях, и в весьма колоритных эпизодах повестей) постепенно все больше и больше нагнетать романтические "неистовства": в первых повестях, в трилогии о Виталине ("Человек будщего", "Мое знакомство с Виталиным", "Офелия") романтические ситуации - довольно умеренные; в повести "Один из многих" нам уже пре подносится целый набор романтических штампов как в типажах (демон, чистый наивный юноша, страстная женщина, похотливый старик, сребролюбец, готовый продать дочь), так и в коллизиях (дуэль, козни игре ков, совращение невинности, западня, устроенная насильником, и неожиданное спасение жертвы и т. д.). "Другой из многих" завершав этот ряд.

Чувствуется, что Григорьев находится в глубоком духовном кризисе на переломе от одного этапа к другому; и в самом деле, мучительно расставаясь с увлечениями петербургского периода, он медленно, но верно переходил в совершенно другое идейно-психологическое состояния в другую "веру": в условиях русской жизни начала "мрачного семилетия" (1848-1855) и в специфически московских "славянофильских условиях Григорьев приближался к идеалам "молодой редакции "Москвитянина".

Кризисность мировоззрения Григорьева еще больше усиливала исконную лихорадочную страстность его повествования. Повести становились все более клочковатыми, разорванными на отдельные эпизоды, слабо связанные между собою. Да и писались они, видимо, не на одном дыхании и не по заранее разработанному плану, а с перерывами, с надеждой на помету "продолжение следует". Поэтому Григорьев мог путать имена (например, в "Одном из многих" Севский и в начале и в конце повести назван Дмитрием Николаевичем, а в начале "Эпизода второго" - "Николашей"; впрочем, и в "Эпизоде первом" он однажды именуется Дмитрием Александровичем).

В принципе романтическая экзальтация не противостоит автобиографизму. Григорьев как реальная личность, духовная и бытовая, бы настолько пропитан "неистовостью", что художественные крайности романтического метода не слишком отдаляли образ героя от прототипа. Но все-таки постепенно обретаемая раскованность, художественная свобода уводили автора от относительно точного следования за реальными прототипическими сюжетами и эпизодами, наблюдавшегося в трилогии о Виталине. "Относительно" добавлено потому, что и в трилогии Григорьев уже достаточно свободно создает характер и события: следование наблюдается лишь в описании безответной любви Виталина (двойник автора) к Антонии (т. е. к реальной Антонине Корш) и к Лизе (см. примечания к "Офелии"); возможно, реально прототипичны и другие персонажи и события в трилогии, но у нас нет достоверных сведений о этом.

Что, однако, заведомо "сочинено" Григорьевым - это психологический облик большинства его героинь. Уже галерея женских типов первой повести из трилогии о Виталине, "Человек будущего", снабжена повторяющимися чертами экзальтированности и болезненности: Наталья Склонская - "бедное больное дитя" (с. 109); щеки другой героини, Ольги, "горели болезненным румянцем" (с. 115), третья женщина, без имени, "с долгим болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь" (с. 118). А в третьей повести, в "Офелии", Виталин уже обобщенно-теоретически резюмирует: можно влюбиться лишь в такую женщину, которая отличается "болезнью и страданием" (с. 146).