В общих чертах эта трактовка имеет основание, в самом деле, "отталкивание" от "Былого и дум" у Григорьева было - и в содержании, и в форме. Но было и серьезное следование Герцену. Нельзя ведь забывай что именно к концу 50-х-началу 60-х гг. отношение Григорьева к Герцену сильно меняется, становится почти апологетическим (полемика, упомянутая Громовым, велась раньше). Это видно не только по измененным оценкам известного романа "Кто виноват?" в печатных критических статьях (прежде именно "Кто виноват?" был. главным объектом критики), но и по бесцензурным характеристикам. Григорьев писал к И. С. Тургеневу 11 мая 1858 г.: "Скажите Александру Иванович; (Герцену, - Б. Е.), что сколько ни противны моей душе его цинически отношения к вере и бессмертию души, но что я перед ним как перед гражданином благоговею, что у меня образовалась к нему какая-то страстная привязанность. Какая благородная, _святая_ книга "14 декабря"!.. Как тут все право, _честно_, достойно, взято в меру". {Материалы, с. 236 а.} А в упоминавшемся уже письме к Е. С. Протопоповой от 26 января 1859 г. он называет идеи Герцена "смело и последовательно высказанным исповеданием того, чем некогда жили как смутным чувством мы все". {Материалы, с. 239.} Подобные отзывы о Герцене содержатся и в тексте воспоминаний Григорьева: "...гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке", в том числе и отзывы именно о "Былом и думах": "Один великий писатель в своих воспоминаниях сказал уже доброе слово в пользу так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст" (с. 69, 15-16).

Есть сведения, что Григорьев приобретал продукцию лондонской типографии Герцена, не только пребывая за рубежом, но и в России: агент III отделения доносил начальству 30 января 1861 г., что критик "иногда дает читать знакомым запрещенные книги, печатаемые за границею". {Центральный гос. исторический архив в Москве, ф. 109 (III отделение), секретный архив, он. 1, Э 1971, л. 9.} Курьезно, что царская охранка получила анонимный донос на Григорьева - якобы он организует политический заговор! Поэтому за ним и была установлена тайная слежка. Лишь после того, как несколько агентов в течение месяца следили за каждым шагом и словом Григорьева и убедились в абсурдности доноса (самая большая вина подозреваемого выражалась в чтении нелегальных книг - но тогда все их читали!), надзор был снят.

Нужно, конечно, учитывать что Григорьеву был чужд атеизм Герцена, его социально-политический радикализм, но зато были исключительно близки и страстные протесты Герцена против любого мракобесия, и его восторженное отношение к мужественным деятелям декабризма и страшного последекабрьского периода, и преклонение перед русским народом, и его художественный талант, и конечно же - благородная, стойкая, трагическая фигура самого автора. Знаменитая книга "Былое и думы" оказала глубокое воздействие на воспоминания Григорьева, прежде всего своим изумительным сплавом лиризма и историзма.

Лиричен, "субъективен" Григорьев был и сам достаточно, здесь для него не было необходимости в заимствовании, но историзма его литературным трудам в 50-х гг. явно не хватало. И углубление его исторического мышления в начале 60-х гг. происходило, наряду с другими "веяниями" эпохи, и под воздействием "Былого и дум". Большая, по сравнению с предшествующим десятилетием, историчность оценок заметна, например, в его критических статьях, и особенно - в статьях ретроспективных, историко-литературных, посвященных 30-40-м гг. XIX в.: Григорьев в журнале Достоевских "Время", незадолго до своих воспоминаний, публикует целую серию статей, которая впоследствии H. H. Страховым была озаглавлена "Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина", - "Народность и литература", "Западничество в русской литературе. Причины происхождения его и силы. 1836-1851", "Белинский и отрицательный взгляд в литературе", "Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия"; в этом цикле Григорьев явно проникается "гегелевским" принципом исторической закономерности и исторической обусловленности литературных явлений.

Элементы историзма, разумеется, проникли и в воспоминания. Они позволили Григорьеву дать превосходные характеристики общественно-литературным течениям и событиям: такова, например, его оценка двойственности европейского романтизма, т. е. реакционных и радикальных тенденций в рамках этого направления; Григорьев ясно увидел связь, идей Руссо и деятелей Великой французской революции, художественного творчества Вальтера Скотта и европейской реставрации (примеры взяты из VII и VIII глав "Детства") и т. п. Как бы вслед за Чернышевским Григорьев очень высоко отзывается о деятельности предшественников Белинского - Полевого и Надеждина (см. гл. V "Детства").

Правда, многое в сложной истории XVIII-XIX вв. ему оставалось, неясным или чужим. Он, например, искренне удивлялся, почему это "демократ" Погодин так враждебно относился к "другому демократу" - Полевому? К революционным действиям и идеологии XVIII в. как к "насильственным" Григорьев по-прежнему относится настороженно, отчужденно. И тем не менее страстная, яркая книга его воспоминаний, несомненно, находится в сфере влияния 60-х гг., влияния духа раскованности, свободных исканий истины, полемического задора. Мы ясно ощущаем при чтении воспоминаний, как мучительно бьется противоречивая мысль автора, стремящегося понять закономерности истории. А несколько, может быть, архаичный романтизм мышления оказывается, с другой стороны, своеобразным способом отталкивания Григорьева от всего консервативного, застойного, рутинного; романтизм ведет автора к сочувствию "тевтонско-греволюционному движению", как назвал критик период, начавшийся бурей и натиском", Клошптоком и драмами Шиллера и приведший к "кинжалу", т. е. к кинжалу Карла Занда, убийцы Коцебу, к террористическим революционным актам начала XIX в., и, конечно же, - особенно важно подчеркнуть преклонение Григорьева перед декабристами, выраженное и в его воспоминаниях, и в критических статьях начала 60-х гг.