Кивнув на попугая, я дал им понять, что грозил кулаком не женщине, а птице. Причём, за дело: за недипломатичность речи. Понимания не добился: смотрели они на меня по-прежнему враждебно. «Неужели хотят защищать уже и фауну?» — подумал я, но решил, что это было бы явным лицемерием, поскольку, судя по внешности, некоторые делегаты не перестали пока есть человечину.
Догадавшись, однако, что десятки мне здесь не добиться, я одолжил у попугая слово «жопа» и адресовал его третьему миру.
Шагнул я, между тем, не к выходу, а вглубь зала. К столику с телефоном: налаживать связь с цивилизацией. Возле столика паслись несколько семинолок. Пахли одинаковыми резкими духами и одинаково виновато улыбались. Даже рты были раскрашены одинаковой, бордовой, помадой и напоминали куриные гузки.
Оттеснив их, я поднял трубку. Звонить, как и прежде, было некуда. Я набрал бессмысленно собственный номер. Никто не отвечал. Не отнимая трубки от уха, я стал разглядывать затопленный светом зал.
На помосте, перед микрофоном, с гитарой на коленях сидел в соломенном кресле седовласый Чайковский. Композитор из Саратова. Которого Тариел держал за старомодность манер. Чайковский был облачён в белый фрак, смотрел на гитару и подпевал ей по-русски с деланным кавказским акцентом:
Кроме делегатов — за другим длинным столом — суетилась ещё одна группа людей. Эти гоготали сразу по-русски и по-английски. Особенно громко веселился габаритный, но недозавинченный бульдозер в зеркальных очках, ослепивших меня отражённым светом юпитера.
Чайковский зато был грустен и невозмутим:
Заря Востока отыскала меня взглядом и сердитым жестом велела опустить телефонную трубку. «Пошла в жопу!» — решил я и сместил глаза в сторону.
За круглым столом, точнее, под ним, знакомый мне пожилой овербаевец поглаживал ботинком тонкую голень юной семинолки. Она слушала его внимательно, но не понимала и потому силилась вызволить кисть из его ладони. Я подумал, что он загубил карьеру чрезмерной тягой к сладострастию, ибо в его возрасте не выслеживают дипломатов из Африки.
С трубкой в руке, я, как заколдованный, стоял на месте и не мог ничего придумать.
Равномерные телефонные гудки посреди разбродного гвалта — гудки, на которые никто не отзывался — предвещали то особое беспокойное ощущение, когда бессвязность всех жизней меж собой или разобщённость всех мгновений отдельной жизни обретает отчётливость простейших звуков или образов. Отрешённых друг от друга, но одинаковых гудков. Или бесконечной вереницы одинаковых пунктирных чёрточек.
Символы всепроникающего и всеобъемлющего отсутствия! Не вещей полон мир, а их отсутствия!
Потом мой взгляд перехватила крыса. Растерянная, шмыгала от стола к столу, а потом ринулась к плинтусу и стала перемещаться короткими перебежками. Движения её показались мне лишёнными смысла, но вскоре я заметил другую крысу. За которой она гналась. Никто их не видел, и я представил себе переполох, если кто-нибудь нечаянно наступит либо на гонимую крысу, либо на гонявшуюся.
58. Мне утонуть? Пускай — но в винной чаше!
— Положи трубку! — услышал я вдруг скрипучий голос Зари Востока. Она стояла рядом и не спускала с меня расстреливающего взгляда. — Положи, говорю, трубку! — и надавила пальцем на рычаг.
— Сука! — отозвался я.
Она среагировала бурно. Выкатила жёлтые семинольские белки и принялась визжать на весь зал. Я разобрал только три слова — «женщина», «меньшинство» и «права». Не исключено, что четвёртого и не было и что остальное в поднятом ею шуме составляли вопли.
За исключением Чайковского, все обернулись на меня — и в ресторане, несмотря на истерические причитания мэтра, воцарилась предгрозовая тишина. Нагнетаемая негромким бренчаньем гитары:
Наконец, за англо-русским столом загрохотал недостроенный бульдозер в очках. Отерев губы салфеткой, швырнул её на стол и направился ко мне. Заметив это, Заря Востока сразу угомонилась и отступила в сторону — что предоставило бульдозеру лучший на меня вид.
Стало совсем тихо.
Чайковский продолжал беседовать с Хайямом:
Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить!
Ощущение при этом было странное. Хотя развинченный бульдозер — тем более, заправленный водкой — представлял меньшую угрозу, нежели орава чёрных юнцов, защищаться мне уже не хотелось. Я устал. Мысль о Нателе, однако, вынудила меня отставить в сторону правую ступню и нацелить её в надвигавшуюся машину под самый бак с горючим, в пах, — так, чтобы искра отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию.
И я, конечно, ударил бы — если бы машина не убрала вдруг с лица очков и не сказала мне знакомым голосом по-русски:
— Сейчас тебя, сволочь, протараню!
— Нолик! — ахнул я. — Айвазовский!
Бульдозер застопорился, забуксовал и взревел:
— Это ты?! Дорогой мой!
К изумлению Зари Востока, Нолик расцеловал меня и потащил к столу. Представлять как закадычного друга.
59. В друзьях мы не состояли
В друзьях мы не состояли, хотя знакомы были с детства.
Звали его сперва по-армянски — Норик Айвазян, а Айвазовским он стал по переезду из Грузии в Москву. Захотел звучать по-русски и «художественно». Что же касается имени, Нолик, — за пухлость форм прозвал его так в школе я. Имя пристало, и при замене фамилии Норик записал себя в паспорте Ноликом, что при упоминании армян позволяло ему в те годы добровольной русификации нацменов изображать на лице недоумение.
В Штатах я читал о нём дважды. В первом случае его имя значилось в списке любовников брежневской дочки, но список был опубликован в местном русском «Слове». Зато заметка в «Таймс» звучала правдоподобно. Рассказывалось в ней о кооперативных ресторанах перестроившейся Москвы, и в числе валютных был назван «Кавказ» у Новодевичьего кладбища.
Упоминалось и имя кооператора — Норика Айвазяна, «Московского Директора Организации Освобождения Нагорного Карабаха».