Изменить стиль страницы

В те дни, когда должны были начаться первые репетиции, я случайно оказался в Вене. Я предвкушал встречу с Пиранделло, мне было все-таки любопытно, как зазвучат слова моего перевода в музыке речи Моисеи. Но мистическим образом через четверть века повторилось все то же. Открыв рано утром газету, я прочел, что Моисеи приехал из Швейцарии с тяжелым гриппом и в связи с его болезнью репетиции переносятся. Грипп, подумал я, - это не может быть опасно. Но когда я шел к гостинице (слава Богу, успокаивал я сам себя, не гостиница "Захер", а "Гранд-отель"!), чтобы навестить больного друга, сердце мое билось учащенно, и воспоминание о напрасном визите к Кайнцу ожило во мне. И с величайшим актером эпохи все опять - в который раз! - произошло точно так же, как более четверти века назад. К Моисси меня уже не допустили: у него началась агония. Спустя два дня вместо репетиции я стоял у его гроба, как стоял у гроба Кайнца.

* * *

Упомянув о том, как в последний раз исполнилось мистическое проклятие, тяготевшее над моими театральными опытами, я забежал вперед. Разумеется, в этом совпадении я вижу всего лишь случайность. Но несомненно, что в свое время смерть Матковски и так быстро последовавшая за ней смерть Кайнца решительно определили направление моей жизни.

Если бы тогда, в мои двадцать шесть, Матковски в Берлине, а Кайнц в Вене поставили мои первые драмы, то благодаря их искусству, которое могло обеспечить успех самой слабой пьесе, я быстрее - и, вероятно, незаслуженно - получил бы широкую известность, но зато потерял бы годы медленной учебы и познания мира.

В то время мне, понятно, казалось, что меня преследует судьба - ведь театр с самого начала предлагал мне такие соблазнительные возможности, о которых я и мечтать не смел, чтобы в последний момент безжалостно отнять их.

Однако лишь в молодые годы отождествляешь судьбу и случай. Потом мы начинаем понимать, что наш жизненный путь предопределен изнутри; и каким бы извилистым и бессмысленно неподвластным нашей воле он ни казался, а все же в конечном счете он всегда ведет нас к нашей незримой цели.

ЗА ПРЕДЕЛЫ ЕВРОПЫ

Может быть, время тогда шло быстрей, чем сегодня, когда оно переполнено событиями, которые меняют нашу жизнь снаружи и изнутри? Или те последние годы моей молодости накануне первой европейской войны представляются мне лишь потому довольно туманно, что прошли они в непрерывной работе? Я писал, печатался, в Германии и за ее пределами уже немного знали мое имя, у меня были почитатели и - что еще больше говорит об определенной оригинальности - противники; мне были открыты все крупные газеты империи, мне больше не нужно было предлагать свои произведения - ко мне обращались за ними. Но в душе я ни в коем случае не обольщаюсь относительно того, что было создано мною: все написанное в те годы ныне утратило свое значение; все наши притязания, наши заботы, наши разочарования и обиды тех дней кажутся мне сегодня по-лилипутски мелкими. Масштабы настоящего дня заставили изменить наше видение. Начни я эту книгу несколько лет тому назад, я рассказал бы в ней о беседах с Герхартом Гауптманом, с Артуром Шницлером, Демелем, Пиранделло, Вассерманом, Шоломом Ашем[155] и Анатолем Франсом (последняя была довольно забавной, ибо старый мэтр потчевал нас весьма пикантными историями, но с неподражаемой серьезностью и неописуемым изяществом).

Я мог бы рассказать о больших премьерах - десятой симфонии Густава Малера в Мюнхене, "Кавалера роз" в Дрездене, о Карсавиной и Нижинском[156], ибо, будучи довольно любознательным гостем, я был свидетелем многих "исторических" художественных событий. Но все, что не имеет уже связей с проблемами современности, оказывается несостоятельным перед нашим строгим критерием самого насущного. И давно уже те столпы моей юности, которые направили мой взгляд на литературу, кажутся мне менее значимыми, чем те, кто обратил его к действительности.

К ним в первую очередь относился человек, которому предназначено было попытаться выправить судьбу Германской империи в одни из самых ее трагических периодов и которого сразил первый смертельный выстрел национал-социалистов, за одиннадцать лет до захвата власти Гитлером: Вальтер Ратенау[157]. Наши дружеские связи были давние и сердечные; начались они удивительным образом. Одним из первых людей, кого я должен благодарить за дружескую поддержку, когда мне было всего девятнадцать лет, был Максимилиан Харден, чей еженедельник "Цукунфт" в последние десятилетия вильгельмовской империи играл важную роль; Харден - вовлеченный в политику самим Бисмарком, который охотно использовал его как рупор или громоотвод, - свергал министров, выступил со скандальным разоблачением Ойленбурга[158], заставлял каждую неделю в ожидании очередных нападок и разоблачений дрожать кайзеровский дворец; но все же личным пристрастием Хардена оставались театр и литература. И вот как-то в "Цукунфт" появилась подборка афоризмов, подписанная псевдонимом, которого я уже не помню, обративших мое внимание своим самобытным остроумием и лаконичностью. Будучи постоянным автором, я написал Хардену: "Кто этот новый талант? Давно я не читал столь великолепно отточенных афоризмов".

Ответ пришел не от Хардена, а от человека, подписавшегося "Вальтер Ратенау", который, как я узнал из его письма и из другого источника, был не кто иной, как сын всемогущего директора берлинской электрокомпании, крупный предприниматель, член наблюдательных советов бесчисленных акционерных обществ, выражаясь словами Жан Поля[159], один из новых немецких коммерсантов "из высшего света". Он писал, что сердечно благодарит меня за мое письмо, явившееся первым откликом на его первый опыт в литературе. Будучи лет на десять старше меня, он открыто признался мне в своих сомнениях относительно того, стоит ли ему публиковать книгу мыслей и афоризмов. Ведь он, в конце концов, дилетант, и сферой его деятельности до сих пор была экономика. Я искренне его подбодрил, между нами завязалась переписка, так что в свой очередной приезд в Берлин я позвонил ему. Как бы пребывавший в нерешительности голос ответил: "Ах, это вы. Но, к сожалению, завтра рано утром, в шесть, я уезжаю в Южную Африку..." Я прервал: "В таком случае, разумеется, увидимся в следующий раз". Но голос продолжал в неспешном раздумье: "Нет, погодите... минутку... После обеда все занято совещаниями... Вечером мне надо в министерство, после чего еще ужин в клубе... Но вот в одиннадцать пятнадцать не могли бы вы прийти ко мне?" Я согласился. Мы проговорили до двух часов ночи. В шесть утра он уехал - как я узнал позднее, по поручению германского кайзера - в Юго-Западную Африку.

Я привожу эту деталь потому, что она исключительно характерна для Ратенау. Этот по горло занятый человек всегда находил время. Я видел его в тяжелейшие дни войны и незадолго до конференции в Локарно[160], а за несколько дней до его убийства я даже ехал с ним в том самом автомобиле, в котором его застрелили, по той же улице. Его дни были расписаны до последней минуты, и тем не менее он в любой момент без всякого усилия мог переключиться с одного дела на другое, мозг его - инструмент такой точности и реакции, какого я не встречал ни у кого, - всегда был в состоянии готовности. Он говорил быстро, словно считывал с невидимого листа, и тем не менее каждая отдельная мысль звучала так образно и ясно, что его речь будь она застенографирована - дала бы совершенно готовый материал для печати. Так же уверенно, как по-немецки, он говорил по-французски, по-английски, по-итальянски; память никогда его не подводила, никогда ни по какому вопросу ему не требовалось специальной подготовки. Беседуя с ним, человек чувствовал себя недалеким, необразованным, подавленным его спокойной аналитичностью и объективной деловитостью. Но в этом ослепляющем блеске, в этой хрустальной ясности было нечто такое, от чего становилось не по себе, как от изысканнейшей мебели и прекраснейших картин в его доме. В нем словно был спрятан гениальный механизм, его жилище напоминало музей, а в его феодальном замке королевы Луизы[161] в Бранденбурге человека подавлял идеальный порядок, четкость и чистота. Нечто прозрачное, как стекло, а потому лишенное субстанции было в его мышлении; редко в ком я чувствовал трагичность судьбы сильнее, чем в этом человеке, в котором за видимым превосходством скрывались глубокое беспокойство и неуверенность. Другие мои друзья, например Верхарн, Эллен Кей, Базальжетт, и на десятую долю не были столь умны, ни на сотую - так универсальны, не знали настолько жизнь, как он; но они были уверены в себе. В Ратенау, при всем его необъятном уме, всегда чувствовалось отсутствие почвы под ногами. Он унаследовал от отца такую власть, какую даже трудно вообразить, и все же не хотел быть его наследником, он был коммерсантом, а хотел быть художником, он владел миллионами, а тянулся к социалистам, чувствовал себя евреем, но не сторонился христианства. Он мыслил интернационально, а боготворил пруссачество, мечтал о народной демократии, а сам всякий раз почитал за честь быть принятым кайзером Вильгельмом, слабости и тщеславие которого он проницательно видел до мельчайших подробностей, потакая, однако, собственному тщеславию. Таким образом, вся его непрерывная деятельность была, возможно, лишь своеобразным опиумом, которым он пытался унять внутреннюю нервозность и скрасить одиночество, присущее его натуре. Лишь в решающий момент, когда после поражения германских армий на его долю выпала труднейшая историческая задача возрождения государства из хаоса разрухи, все его огромные потенциальные способности словно по волшебству слились воедино. И он получил то признание, которое соответствовало его гению, посвятив всю свою жизнь одной-единственной цели - спасению Европы.