Детей у нее никогда не было; разумно хозяйничать - то есть шить, чинить, печь пироги, во время закупать ягоды и сахар для варенья она не умеет; хозяйничать в ее представлении означает: угнетать, преследовать и разоблачать домработницу.

- Что это вы принесли мне? - кричит она тете Дусе на кухне. - Ведь он пахнет - понюхайте! Глубже дышите, глубже! Ближе к носу, он не кусается! Я думала: посылаю на рынок опытную кухарку, а вы, как девчонка, приносите мне вонючего гуся...

- Я же не кухарка, Елизавета Николаевна, я вам наперед говорила. Я только так, по домашности умею. Площади, сами знаете, нет, в войну лишилась. А то я разве бы пошла по людям... И ничего он не вонючий...

- Не кухарка? А кем вы у меня служите, профессоршей? Не знаю, я вас нанимала, как кухарку... Ступайте на рынок, продайте вашего гуся и принесите мне деньги. И не реветь мне, я вам не Виктор Петрович...

Виктор Петрович! Пять лет, как скончался, а неутешную вдову все еще мучает память о его доброте в мягком обращении с людьми.

Он был совершенно под ее башмаком. Даже Катюша, бывало, удивлялась и шептала мне: "Я бы ее побила!" Иногда он пробовал бунтовать, бедняга наш Виктор Петрович, но быстро сдавался и каялся. И мы слышали отчетливый, не стыдящийся соседей голос:

- Не скулить мне! Лучше печенку свою полечи, чем скандальчики устраивать! - и Елизавета Николаевна уходила в парикмахерскую, строго приказывая тете Дусе не бегать в ее отсутствие вокруг Виктора Петровича с капельками и полотенечками, а заняться делом: приготовить за неделю счет... Здесь, в отдалении от нее, припоминая ее прямую спину и гордо откинутую назад голову, я поняла, наконец, что именно эта постоянная, неминуемая, полная победа над одной душой внушала ей о самой себе такое высокое мнение. Ей покорялся один человек, всего лишь один, но зато целиком, без остатка, полностью. И этого для самоутверждения довольно.

Сколько спусков она испортила мне! Я потому и вспомнила о ней сегодня, что впервые после приезда попыталась спуститься. И даже здесь, за сто километров от нее, душа вспомнила насилие и грубость, и спускаться мне мешает уверенность, что там, в городе, Катюша, делая уроки, слышит из-за стены этот жесткий голос.

И все же сегодня первый спуск состоялся. Он был еще только пробный, недолгий. Я еще только примеривалась и убеждала себя не бояться. Я еще видела комнату. Я еще поглядывала на часы. Я еще вздрагивала от того, что внизу хлопала дверь. Непроницаемая толща воды, охраняющая душу от вторжения, еще не сомкнулась над моей головой, еще не стала между мною и миром.

Но теперь я уже верю: сомкнется.

...Не странно ли, что это погружение на дно вместе с Ленинградом, Катенькой, ночной Невой, что этот тайный, внятный только мне звук, возникающий от скрещения тишины и памяти - что потом он с помощью чернил, бумаги, типографии обретет плоть и получит такое обыденное, общепринятое, всем доступное наименование: книга?

- Вы еще не читали "Спуска под воду"?

- Нет. А про что там: про работу водолазов?

- И не читайте: скучища.

- Неправда, непременно прочитайте! в этой книге что-то есть. Хотите, принесу? Там никаких водолазов.

Книга... Она будет стоять на полке вместе с другими, ее будут брать в руки, перелистывать, ставить на место. Вытирать пыль - пыль с этой вот сегодняшней здешней тишины, сквозь которую ко мне возвращается Алешин голос и плач Кати-маленькой...

Книга была мною, замиранием моего сердца, моей памятью, которая никому не видна, как не видна, например, мигрень, болевая точка у меня в глазу, а станет бумагой, переплетом, книжной новинкой - и если я бесстрашно буду совершать погружение - чьей-то новой душой. В эту душу проникнет, созидая ее, Алешин голос и Катенькин плач.

"Это то же самое, - подумалось мне сегодня, - что роща. Да, да, березовая роща, которая сейчас шумит вершинами в небе, а потом сделается дровами, потом сгорит в печи - а потом - потом согреет кого-то, кто станет глядеть в жаркий огонь"...

Впрочем, все это вздор. В мой огонь никто не станет глядеть. Зачем же я погружаюсь? Ведь если моя добыча и превратится в рукопись, - в бумагу и в чернила, - то в книгу она не превратится никогда. Во всяком случае, до моей смерти.

Зачем же я спускаюсь? Чтобы уйти от себя?

Нет, там, куда я ухожу, мне еще страшнее, чем здесь, на поверхности. Там тяжелые шаги солдат, уводящих Алешу, там наша лестница, по которой он спускался легким, быстрым шагом между ними, оборачиваясь на ходу, улыбаясь мне, чтобы я не боялась, там наша обитая войлоком дверь, которую я почему-то старательно закрыла за ними на все замки и задвижки, когда шаги были уже не слышны. (А к чему было закрывать, если они уже увели его?)... Там Катя-маленькая, которая не проснулась, когда он вынул ее из постели и в последний раз прижал к себе. Там бесшумные машины одна за другой, одна за другой гасящие свои фары у ворот тюрьмы.

Там - мой неотступный, многолетний вопрос: каков был его последний миг? Как из живого они сделали его мертвым? Я уже не спрашиваю за что? Я спрашиваю только: как? где? когда? И где сама я была в эту минуту? С ним ли? Думала ли о нем?

И где его могила. Что он видел, последнее, когда жизнь покидала его?

Вот он идет по нашей лестнице вниз, среди солдат, и оборачиваясь, улыбается мне, чтобы я не боялась. Что было дальше? Ворота тюрьмы. Их я знаю. Я стояла возле них. Потом - допрос. Это я тоже знаю. Наяву и во сне. А потом?

Нет, моей памяти никто не позволит превратиться в книгу. И гложущему меня вопросу.

Зачем же я совершаю свой спуск?

Я хочу найти братьев - не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев - хотя бы там, в неизвестной дали.

... II 49 г.

Сегодня тревожный день. Быть может и радостный, но тревожный. Будто я снова в миру, а не здесь, под охраной маленькой зеленой ели, в этой мнимой жизни.

За чаем журналист рассказывал литературные новости (он только что громко и долго говорил с Москвой). В Союзе ожидаются большие перемены. Руководство недостаточно твердо вело борьбу с космополитизмом. Секретарем будет теперь не Беленький, а Земской. И в издательстве "Советский писатель" ожидается смена редакторов... На мгновение лицо у Билибина потемнело, в глазах мелькнул настоящий, непритворный интерес.

- Не знаете, Тукманов остается? - быстро спросил он. (Тукманов - его редактор).

- Кажется, да, - ответил Сергей Дмитриевич. - Во всяком случае, о нем мне ничего не сказали... А как подвигается ваша книга?

- Да вот, каждое утро часиков с семи работаю... Исполняю задание редакции... Кое-где надо дожать, кое-где допроявить. Вот и стучу не покладая рук... Вам, Нина Сергеевна, не мешает стук машинки?

Ему непременно нужно добраться до меня - всякий раз.

- Нет, нисколько.

Странное у него лицо. В каждом повороте - другое. В профиль оно какое-то острое, ястребиное. Еn fасе - простоватое, даже чуть бабье. Сегодня я заметила, что у него две глубокие оспины - одна на подбородке, другая на щеке. Каждый раз нахожу что-нибудь новое. Брови у него короткие и косые, как ударения над глазами, придающие взгляду пристальность, зоркость. Я поднялась и пошла одеваться. Мне пора было на прогулку - перед спуском. Обязательную ежедневную порцию перевода я сделала уже с утра, а когда все уйдут в кино, после чая, собиралась предпринять спуск. Если мне удастся донести до стола небо, снег и воздух, спуститься будет легко, скорее наступит счастливая ясность зрения. Но Билибин встал вместе со мною и отправился следом с такой неторопливой естественностью, как будто мы заранее сговорились идти гулять вместе. В передней он учтиво подал мне пальто. "Расширяешь парторга!" со злостью подумала я, снова заглянув в спокойные желтые глаза. "Довыявляешь... Шут".

- Я не помешаю вам, если пойду с вами? Мне врач настойчиво рекомендовал именно после чая, перед ужином.

- Нет, нисколько, - снова ответила я.