И все же она ничуть не изменилась, была все тою же, которую знал и помнил Рэм Викторович, и именно потому, что она была прежней и при этом на душе у Рэма Викторовича ничего не дрогнуло, ничего не зажглось, не затеплилось, и видел, и узнавал он ее не сердцем, не памятью сердца, а одними лишь глазами, одной только зрительной памятью - он с новой, обостренной ясностью понял, в чем его вина перед нею: он не любил ее. Впрочем, тут же нашел и смягчающее обстоятельство: она его тоже не любила, любила она всегда, как любит наверняка и сейчас, одного Нечаева, и сын ее - сын Нечаева.

Но это, тут же одернул он себя, ничего не меняет и не умаляет его вины. Напротив, вина его куда более неотмолима, и не перед одной только Ольгой, или, дело прошлое, Ириной, или даже перед Сашей, вина эта заключалась в том, что он вообще никогда никого по-настоящему не любил, не умел любить, не испытывал в этом потребности столь же неистребимой, как дышать, пить, есть, просто жить и радоваться тому, что живешь. Так уж он был мечен судьбой - уродиться без той неутомимой мышцы сердца, без той клеточки мозга, без той жадной и вместе бескорыстной неутолимости в душе, которая и рождает потребность любить и питает, лелеет ее, делает жизнь не юдолью душевной пустоты, а расцвечивает ее всеми цветами радуги, ощущением полноты ее и высшей, совершенной осмысленности существования.

Ему-то после постных, стыдливо-холодных ласк Ирины казалось, что смелость, свобода и раскрепощенность Ольги в постели, распахнувшие перед ним неведомые, не подозреваемые им прежде обжигающие услады, сделали из него мужчину, пробудили и выпустили на волю его мужскую душу, а на самом-то деле - сняли оковы лишь с его тела, не с чувства, а с одной грубо-телесной,

себя - и только себя! - любивой чувственности; это было всего более похоже на то, как вытаскивают из воды утопленника и пытаются вернуть ему дыхание и сердцебиение, и никому в голову не приходит, каково его бессмертной душе, заглянувшей в пучину вечности. Ольга его спасла в тот день на бульваре, после позора отступничества в кабинете Логвинова, от отчаяния и потом, во все их другие встречи - от жалящих, едких воспоминаний об этом отступничестве; она ему и вправду нравилась, с нею ему было хорошо и покойно, она многому его научила в изощренном ремесле - именно ремесле, а не искусстве! для искусства у него кишка тонка! - любви. Но если смотреть правде в глаза, была она для него чем-то вроде спасательного круга, не более. И не миновать было сверх всего признаться, что, как ни смешно и унизительно узнать такое о себе, его тогда и то тешило, что досталась она ему не от кого-нибудь, а от Нечаева, и это льстило его мужскому - не мужскому: жеребячьему! - тщеславию.

Миша, сын Ольги, был крепенький, складный, не стесняющийся постороннего и легко с ним сошедшийся мальчуган, осенью ему уже в школу, в приготовительный класс, Ольга много и подробно говорила о школе, о необходимости загодя купить одежду и учебники, он уже читает, скоро будет бегло читать и по-английски. Говорила так, будто не знала - а она наверняка знала! - что ей всего этого уже не увидать: две операции только оттянули конец, отказывали почки, днем и ночью не прекращались боли в спине, метастазы прожорливыми спрутами расползлись по всему ее телу, внешне никак не поддававшемуся болезни и умиранию. Она не обманывала себя - она верила в это по той простой причине, что не могла себе представить, что может оставить Мишу одного, что сможет там, куда она уходит, быть без него.

Рэм Викторович искал в мальчике сходства с Ольгой или с Нечаевым и не находил, и ему нежданно пришла совершенно уж шалая мысль: а что, если сроки врут, и Миша вовсе не нечаевский, а его, Рэма Викторовича, сын?! И было совершенно непонятно, что делать с этой мыслью, каким образом утвердиться в этом подозрении или опровергнуть его, он даже не мог себе ответить в эту минуту, чего больше ему хочется: утвердиться в нем или опровергнуть, и как быть, что следует делать ему, как поступить, когда Ольги не будет и Миша останется один.

Но оказалось, что Ольга уже и это предусмотрела, и об этом позаботилась,и сказала об этом Рэму Викторовичу так просто, так рассудительно и расчетливо, что у него перехватило дыхание от удивления, жалости и восхищения ею - она уже подумала о том, как быть с Мишей, когда он останется без нее: родители его лучшего друга по детскому саду, люди замечательные, добрые, на них можно без страха положиться, очень хотят второго ребенка, но у жены была тяжелая операция, рожать она уже никогда не сможет, они любят Мишу как собственного сына и сами предложили взять его к себе и усыновить, уже и все нужные документы подготовлены. Вот только подпишет она их в самую последнюю минуту, хотя тут тоже надо бы не опоздать... Так что Миша будет в хороших руках, она за него спокойна. И, главное, никому он не будет в тягость.

И - ни слова о Нечаеве, который бы, казалось, и должен забрать сына к себе, воспитать, поставить на ноги: будто его и вовсе не было, будто родился Миша без участия отца. Она слишком хорошо знала Нечаева, его исступленную сосредоточенность на себе и на своем искусстве, которое для него важнее и святее всех любовей и всех привязанностей, на то он и гений... Может быть, пришло на ум Рэму Викторовичу, она это делает, пусть и бессознательно, тоже из вечной своей, одной на всю жизнь любви к Нечаеву, которую Рэм Викторович понять был не в состоянии: не хочет мешать его гению, навьючивать на него обузу, к которой он не привык и с которой наверняка не сумеет даже при желании, из лучших побуждений справиться, только будет раздражаться и мучиться угрызениями совести, и раздражение это - ей ли его не знать! - невольно вымещать на сыне, которого, собственно, ни разу в глаза до сих пор не видал.

Ошеломленный Рэм Викторович не знал, что на это сказать, молчал, и только в голове - глупее не придумаешь! - назойливо вертелось: "Едем мы, друзья, в дальние края..." да перед глазами, словно он перелистывал подаренный ему Нечаевым альбом, стояли, сменяя один другой, рисунки: нагое, хрупкое, словно после долгой болезни тело Ольги, ее ноги, ступни с детскими пальчиками, коротко, почти наголо, остриженная маленькая голова, темные вишенки сосков, курчавящаяся тень ниже живота... Но сейчас он испытывал к ней не жадное плотское желание, как в тот первый раз и во все другие разы, когда они встречались в ее сиротской комнатке у дяди Васи и тети Тани и боялись, как бы не заскрипела под ними панцирная сетка узкой железной кровати, а некий впервые им испытываемый бескорыстный порыв души, не порыв даже, а словно некий теплый и нежный ток подул из дальних, невдомек ему доселе тайников ее, как предвестие, обещание того, что могло бы при иных обстоятельствах стать тем, что называют любовью.