Голоса всех ничтожных тварей слышны, существуют лишь потому, что усиливают друг друга - многократно повторяя друг друга, складываясь в многоголосый канон. Ты говоришь одна всеми голосами, всеми слившимися в одну противоречивыми мелодиями единой всеголосой фуги, заглушая всё, что не ты. Звучание твоего голоса заставляет умолкнуть все голоса, ибо его музыка в начале и конце своём - почтительное молчание. Эта музыка выходит из недр молчания, показывается всем, и уходит в них. Она начинает звучать, проходит перед всеми, и перестаёт звучать. Но её мощь в один миг успевает потрясти сердца, она просекает в них каналы, прокладывает трещины, разрывает их, причиняя нестерпимую боль. Это сладкая боль, музыка жизни. Её конец, горечь разлуки с нею могут остановить, умертвить живое сердце, но сладость её самой оживляет мёртвые сердца. Это твоя музыка, дорогая моя Эва.

- Эй, кто-нибудь! Диктофон сюда, чтобы не упустить на этот раз ни звука...

- Начто оно тебе, дочка, - возражает, потихоньку отодвигаясь от тела моей Эвы, скрипач. Жирные капли с его подбородка падают теперь не на тело, на пол. - Я и в следующий раз подыграю, если твой отец будет так же щедр. Пусть только в следующий раз не забудет про обед: без обеда быстро устаёшь.

Похоже, он говорит это всерьёз. Усталость сделала его серьёзным, он уже просто не в силах лыбиться. Но так и всякий, уставший всерьёз, и ему не до смеха: начто оно всем, и Guido d`Arezzo навряд ли точно записал эту музыку. Её записывают не на магнитную плёнку и не значками на бумаге, шрамами на сердце и душе. Её ритм не уложить в какую-либо меру. Отзвучавшую цепь триолей не измерить ничем, ведь её уже нет. Собирающаяся сейчас звучать так же неизмерима, ибо её ещё нет. Проходящее теперь её звено непомерно, ибо теперь лишено всякой длительности, и преходящее теперь длится безмерно или, что то же, его вовсе нет. Да и проходит оно не перед ушами или глазами - перед сердцем, сердце слушает его и душа измеряет его дыхание единственно возможным способом: соответствием своего ритма его ритму, тождеством дыхания своего его дыханию. Так вращение маятника измеряют повторами его движения, покиданием - возвращение, остановкой движения размеряют его замедление. Так и сердце cоразмеряет своё биение c замедлением движения касающегося его смычка, и может вовсе перестать биться, когда остановит своё движение он. Когда он, возвратившись последний раз, извлечёт из струн сердца последний их вздох: первый вздох возвращённого молчания.

Моя Эва дрожит и, кажется, плачет. Это понятно, встреча со всей этой музыкой нестерпима. Но занятия музыкой приучают к музыке, её уже можно теперь как-то cтерпеть. И дрожать теперь заставляет вовсе не она - расставание с нею, а плакать - тоска разлуки с домом музыки, одна только мысль о разлучении. В то же время - от такой мысли никак не удержаться, её саму не удержать, как всякую мысль, можно лишь проводить глазами её уход. Ну и не надо, она жива, лишь пока движется. Удержанная, остановленная в своём движении, она уже не мысль. Достигшая своих пределов и удержанная там, мысль получает конец, оканчивается знанием. Она прекращает быть мыслью, её больше нет, она мертва. Знание оканчивает мысль собой, приканчивает её. Что мыслить это значит не знать мысль невыносимая, но и к ней можно привыкнуть. Ничего не зная о жизни, только мысля о ней без конца, трудно жить, может, и нельзя совсем. В конце концов всё знание - привычка к этой мысли, с такой привычкой уже можно жить. Смертный знает, что смертен, привык к этому, и потому, может быть, не умрёт, и это знание существеннейшая утеха его жизни. Знание всего лишь утешительно, но этого уже немало, это уже какой-то смертному дом. Но кто из детёнышей этого дома не знает и сосущей сердце предсмертной тоски? О, из каких её бездонных недр принуждает он взывать к себе: не выгоняй меня, не изгоняй меня от себя!

- Деточка, нет изгнания от меня, все изгнания ко мне, - отвечают эхом струны, натянутые между колками деревянной коробочки и клапанами мясной, сердечные струны, пропущенные сквозь кобылку души. Искривлённая ею, чуточку искажeна их прямота, и всё же это не так плачевно, как то, что сам хозяин дома этой скорбной музыки опять молчит, и смычок его уже снова не двигается, несмотря на все обещания. Но только... кто ж из нас не желал этих сладких обещаний?

- Но ты не узнал меня! Я жена твоя, жизнь. Зачем же ты распинаешь меня, муж мой? Лучше бы ты отпустил меня.

Подкрепляя молитву сердца, руки усиливают её соответствующим движением, протягивают свои cкромные дары, трогательный свой выкуп: букет железных астр, изъязвившие руки стигматы.

- Как уйдёшь от меня, половинка моя? - продолжает он молчать всеми своими струнами. - Покидая приближаешься, возвращаешься ко мне. Не покинув - не вернёшься, не потеряешься - не спасёшься. Теряюсь в тебе, чтобы как-то жить. Так что живи уж, как живётся.

Никто не тронут и не раскаивается, не собирается отменять проклятий, не принимает даров. Все дары - его, он никому не уступит этого своего права: дарить.

- Хорошо, значит, ты ещё сам вернёшься, папочка, - угрожающе обещает она, половинка его, моя Эва, - в не очень далёком будущем.

- Какая разница, - улыбается в ответ на угрозу из всех углов комнаты молчание. - Ничего не кончено, не кончается между нами, детёныш. Отталкивая призываешь, мне всегда есть куда вернуться. Дом моего молчания повсюду, и молчание говорит не переставая молчать.

- Кризис, похоже, миновал, - замечает приезжий. - Девочка явно узнала меня, если вспомнила о доме, о делах.

- Очень милая у вас девочка, - соглашается цирюльник, - надо только присмотреться к ней получше.

- Значит, опасности летального исхода больше нет, - заключает padre. - И слава Богу, нам всем вполне хватает уже имеющихся хлопот.

- Да, хватит погребальных хлопот, - уносясь доносится из восточного угла неба, и из всех других его углов. - Эта весна не последняя, и не последний май. Источники жизни вскрываются, истекая в устья истоков. Ухожу возвращаясь, и разлука со мной вскрывает источники слёз, чтобы они вливались в мои уста вином встреч.

Кто же предоставляет ему это его излюбленное питьё? Кто даёт ему животворящую пищу, разорванное его зубами, разлукой с ним, сердце? Всякий, кто рыдает: папочка, пожалуйста хватит, не надо больше, отпусти меня. И сразу вслед за тем: о, пожалуйста, не уходи, зачем ты оставляешь меня. Боль встречи с ним, потрясение от столкновения с ним выбивает из глаз слёзы, но продолжают они течь от непомерной тоски разлучения с ним. Они истекают не бурно, и не тихо, как раз так, чтобы течь ровным нескончаемым потоком: ведь источники слёз неисчерпаемы, а разлучение никогда не кончается, бесконечно длится. Терпеливые занятия разлукой создают привычку к слезам, теперь их проще выносить внутри и вынести наружу, легче перенести. Они совсем лёгкие, их легко ронять.

Слёзы чистейшие разлуки преображают всё, что не поддаётся усилиям других растворов. Саму смерть оживляют они, превращая её в светлейшую надежду. Пропитанная этим едким раствором, тончает и превозмогается, просветляется всякий материал, всякая плоть. Самая грубая и упорная из них, пропыленные прахом земным кепки кордебалета, и та уже преображается в золочёные радуги... Что ж, тем тягостней прощание с ними. Привыкнув ко всем, особенно трудно расставаться. Но что поделаешь, расставание уже идёт, уже проходит перед глазами. И никого не удержать тут, уходящих можно только проводить, и то только прощальным взглядом. Само расставание с ними уходит туда же, и оно в конце концов пройдёт. В конце концов и к нему так же можно привыкнуть, как и к словам прощания, и к самой привычке к ним, если оно повторяется снова и снова. Если не складывается привычка, начто же существует повтор?

Да, прощание уже идёт, и кто-то должен уходить первым. Скорей всего, это сам хозяин дома, устроитель и единственный зритель проходящего в нём действа. Осуществив его, он уходит, собираясь вернуться будущей весной, в мае, чтобы осуществиться с ещё большей полнотой. Не хочется верить ему на слово, но приходится: он уходит в пока ещё спящее будущее, в спальню своего теперешнего дома, на самый дальний, будущий рассветный восток этого дома, в дальнейшую его даль и высочайшую высоту, и последовать туда за ним слишком трудно. Он-то к таким далёким путешествиям привык, а другие, а мы... Постоянное занятие таким движением неизбежно создаёт привычку к этому делу, от него теперь трудно отказаться, без него уже не жить. Да и дело это вполне обычное, обживание сцены, коробочки с её восемью углами, ничего особенного, так делают все. Всех дел-то: опуститься на юг с небес в пересечение диагоналей коробочки и уйти назад. Выступить из диагонали тёмной платановой аллеи сюда, двусмысленно пройтись перед всеми туда-сюда и распрощаться. Ничего нет проще, всё это можно проделать и мысленно: качание перед нами туда-сюда - обычная двусмысленность житья-бытья, утешительное качание из-за края этого через край того. Ведь эти два края - один край, ибо они соприкасаются очень плотно. Края сложной жизни и простого бытия, уперевшись друг в друга, просто-напросто твердеют в середине коробочки, образуя там твердь срединную из затверженных земных дел, как же иначе?