Самому духу повествования о всяких тварях не живётся без поддержки самой твари, без тебя, Эва, ему не жить. Чистый дух роста всякого создания, он ведь тоже колеблется жить, как и всякая подвластная ему тварь, имеющая границы колебаний и очерченное этими границами своё место: бока своего тела. Но колебания духа безграничны из-за того, что он дьявольски однобок, то у него нет ничего справа - то нет ничего слева, то зада нет - то переда, колебания движут им или только туда - или только сюда, и потому у него нет охваченного одновременно со всех сторон границами тела постоянного места проживания. Тут, где всякой твари есть место - нет места ему, и его тут нет. Всякое есть в пределах своих границ, всякая вещь заполняет ограниченное место: между небесами или потолком наверху - почвой или паркетом снизу, стеной или стороной света справа - слева углом или округлостью горизонта. Впускаясь в своё место, вещь заполняет пустоту приготовленной для неё коробочки, иначе её нет. Вот, и дух роста впустился в тебя, нашёл в тебе свои границы, достиг своего предела и только теперь есть, вот он, зыбится в тебе. Устраиваясь там, он теперь яростно возится в своей хорошенькой коробочке, и её стены вздрагивают, вот-вот лопнут. От него трудно теперь избавиться, даже если очень захотеть. Может быть, выгнать его из своего сердца, значит - вырвать его из груди вместе с сердцем. Выгнать его из себя, может быть, значит вырвать вместе с собой. Но нужно ли всего этого хотеть?

Не лучше ли вогнать его в привычные каноны жизни, приучить к её налаженной обыденности? К такому духу повествования уже можно будет со временем привыкнуть. Привыкают же к ненасытному голоду, как-то живут, так и оно не будет больше отпугивать от себя ужасом и отталкивать презрением - притянет к себе привычкой к нему, с ним можно будет жить. Вздрагивая сердцем по-прежнему, так, чтобы не разорвать его, не празднично - буднично, день за днём, за ударом удар, повтор за повтором, можно со временем приобрести навыки жизни с ним. А самому повествованию - начто это восстание в сердце, беспредельное вырастание его души за пределы с таким трудом найденного местечка? Ниначто. И с тем же временем и дух его неизбежно привыкнет к нам, приучится с нами жить.

Подобно тому, как занятия музыкой, терпеливые репетиции сотворяют привычку к ней, занятия жизнью создают привычку к жизни. Всякий повтор не сокрушает, только утверждает её. Пока повторяется - живётся, а бесконечный повтор может сделать и смертную жизнь бессмертной: к бессмертию тоже привыкается в конце концов так же, как привыкается к смерти. Утешительно твeрда эта почва под ногами жизни: привычка. Хотя она, как и всё другое, зарождается на небесах, но сотворяется тут, и это значит, что с нею тут, под нашими ногами, сами небеса. Наши, конечно, скромнее тех, зато привычней. С такими небесами уже можно жить. Наполнить их земными утехами, и жить их утешениями так, будто безутешной жизни вовсе нет.

Смотри и слушай меня, тварь смертная: ты не умрёшь, пока о тебе есть кому порассказать. Ибо источники твоей жизни не в тебе, и не в яичках создателя твоего - в его устах, изрыгающих ежедневно повторяющееся, бессмертное проклятие жизни. Изрыгая своё содержимое, дрожат от гнева отеческие его губы. Адекватно передавая их дрожание, начинает дрожать четвёртая струна, и жизнь истекает из своего источника, протекает сквозь неё, и накидывается на тебя, как на себя, так же дрожа от жадности. Тебя пронизывает её мелкая дрожь. Составляющие тебя молекулы колеблются влево-вправо и назад, вверх-вниз и вперёд, включая бессмертные молекулы кислот адамова яблока, молекулы самой жизни. Благодаря этим колебаниям, всё левостороннее в ней становится правосторонним - и обратно, мужское женским и ещё правее: мёртвое живым. Бешено работают надпочечники, разлагая яблочные кислоты, хлещет адреналин, возобновляя их активность, и его валы омывают твоё сердце, и оно содрогается. Судорожные спазмы артерий и вен вскрывают клапаны сердца, подобно запечатанным затвердевшей в их суставах краской жалюзи: с треском. Свежая кровь свободно прогоняется сквозь них, туда-сюда. Мешок сердца растягивается, его внутренние перегородки расходятся и сходятся, соединяя четыре его камеры в две, вытягивают в одну: в бескамерную трубу. Подобно лопнувшему печёному яблоку раскрывается твоё сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее. Подобно окну распахивается оно, окну в жизнь. И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.

Такова вся эта музыка, исполненная значения незначительность преходящего. Не ловкие скрипачи надувают простодушных танцоров, сама тарантелла, которую ищут все они, чтобы поплясать так, как не плясали ещё никогда, обман. Обманнейший из обманов: самообман. Праздничной свадебной тарантеллы нет, свадьба дело обычное. Что дано - даётся каждый день, оно дано будничным, и ничему другому в буднях места нет, или они не будни. Сами глаза даны для дел дневных, так что ничего не поделаешь, может, другое где-то там во тьме и есть, но оно не даётся обычному зрению. Ничего не поделаешь и с тем, что излечивает зрение от самообмана очень горькое, но вполне обычное лекарство: просвещающее открывание глаз.

Но что вся музыка... Что все её струны и премиленькая невеста сицилиана... Глянем открытыми глазами на жениха, на его сдержанные, как у сицилианца, движения. Он весь удержан где-то там у себя, далеко от нас, и выступает тут не в своём обличьи, ну что ж, осмотрим смычок. Этот так исполнен жениховского значения, что его и с привычкой не осилить. Он сам осиливает всё, и саму привычку. А ведь он всего лишь молча качается, входит и выходит из недр наших, подобно насосу всасывая в себя омертвелые ткани. Он всего лишь только ходит туда-сюда подобно поршню: поднимаясь наверх - опускается вниз, и снова возвращается назад, но именно так высасывает, изымает из глубин смертного мёртвые концы, вскрывает в них начала жизни. Колеблясь, он колеблет струны, протянутые от их начал к их концам, говорит всеми их голосами обо всём одним языком, умалчивая тоже об одном. О чём? О себе. О том, как молчит, извлекая звуки из всего, устроитель всякой музыки. О том, как двигается, не двигаясь отсюда никуда, по диагоналям из одного угла коробoчки - в другой, снизу налево и спереди наверх, устроитель всякого действа. Как дышит дыхание смычка, вверх и там вправо-влево, потом вниз и там вперёд-назад. Как покидая это возвращается сюда, вращаясь маятником с северо-востока на юго-запад, как замедляет тут свой ход.

Я хобот трубящий, трубит смычок, молча делая своё обычное дело. Изъятые им из других замирающие звуки теряются в нём, не теряясь. Теряй, замирающее смертное, себя для него, не будь собой, не будучи - будешь жить. По меньшей мере сможешь рассказать о себе, о своей жизни, но и этого уже немало. Ведь так или иначе, всё, о чём можно поговорить, о чём порассказать, как-то есть. Есть мёртвое, есть смертное, каждому своё: кому быть неизменно, как оно есть, а кому жить изменениями, чтобы как-то быть - потихоньку расти, и сколько удаётся медлить со своим ростом. Промедление роста не даёт живому завершиться, прекратить расти совсем, оно мешает несвершённому свершиться, стать другим: совершенно мёртвым. Жизнь - промедление с уходом из жизни, она - слабость мёртвого, ущерблённость его совершенства, его слабое место. Его слабинка, медленно зарастающий изъян, нарастающая корка на язве смерти. Вот ты, зарастающая язва смерти, выщербленный в ней изъян: теперь ты жива, пусть и не самой собой - нарастающим на тебе повествованием о тебе, теперь ты как-то есть, Эва. О чём же тут плакать? Вокруг нас одна только жизнь, одни изъяны и только изъяны, и мы среди них - изъян, это так. Но оглянись на других: быть может, зонтик или конторка могут просто так быть, и без разговоров о них, как декорации для разговоров о тебе. Но ты-то сама не зонтик, и не конторка: по меньшей мере, о них не поговорить так много, как о тебе. Хотя иногда кажется, что значения в них никак не меньше.