Из моих любимых образов - пушкинский царевич Гвидон. Чтобы верно погубить, засадили, засмолили младенца с матерью в бочку и пустили по морю-океану. Но - не потонула бочка, а аршинный младенец рос по часам, поднатужился, выпрямился, Вышиб дно и вышел вон! - правда, на берегу чужеземном. И сам вышел и, заметим, выпустил свою мать.

Не до точности чужого берега должен образ сойтись, и непомерно честь велика выпустить на свободу Мать, - а вот как донья трещат у меня под подошвами и над макушкой, как из бочки вываливаются клёпки - это я ощущаю уже несколько лет, и только точного момента не ухватил, когда ж я именно донья выпер, уже ли? Не в тот ли самый момент, когда исключенье меня из СП обернулось громким поражением моих и наших гонителей? когда стенка из тридцатиодного западного писателя, выказывая единство мировой литературы, объявила письмом в "Тайме", что в обиду меня не даст? Или ещё это впереди? И сейчас, когда пишу - впереди?

Что-то из этого треска доносилось до ушей того решилища, которое Чехословакию осмелело давить, а меня - нет, что-то из занозистой обломанной древесины отлетало к ним, - ибо не высылали меня за границу, нет (через час принесли мне завтрашнюю "Литгазету", выкраденную из редакции), - а только приглашали уехать, только разрешали.

А это - другой расклад. Экибастузскому затерянному зэку предложили бы - минуты бы не колебался. Но мне сегодняшнему - предлагать? В ответ им пустил по Москве "мо", устный Самиздат:

- Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаю ехать в Китай.

Они мне - ещё в одной газете намёк. Ещё в одной. На Западе - отзвон изрядный. И норвежцы - духом твёрдые, единственные в Европе, кто ни минуты не прощал и не забывал Чехословакии, - предложили мне даже приют у себя почётную резиденцию Норвегии, присуждаемую писателю или художнику. "Пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии!" Несколько дней я ходил под тем впечатлением. Вторая родина сама назвалась, сама распахнула руки. Север. Зима, как в России. Крестьянская утварь, деревянная посуда, как в России.

Пауза. Верхи затихли. И я молчал.

Не легко покидается жгучий зэческий замысел, ненапечатанные вещи кричат, что жить хотят. Но скорбным контуром вырастала и другая согбенная давняя лагерная мысль: неужели уж такие мы лягушки, зайцы, что ото всех должны убегать? почему нашу землю мы должны им так легко отдавать? Да начиная с 17-го года всё отдаём, все отдают - так оно вроде легче. Уже сколькие поддались этой ошибке - переоценили силы их, недооценили свои. А были же люди - Ахматова, Пальчинский, кто не поехал, кто отказался в 23-м году подписать заявление на лёгкий выезд.

Неужели мы так слабы, что здесь побороться не можем?

А властям эта мысль уже, видно, заседала: от неугодных избавляться высылкой за границу - мысль Дзержинского и Ленина, план новой "третьей" эмиграции, чего мы и вообразить не могли тогда, с 69-го года на 70-й. На разных закрытых семинарах в полный голос объявляли: "Пусть Солженицын убирается за границу!". Первоосведомлённый Луи шнырял на посольских приёмах, предлагал западным деятелям: "Не пригласите ли Солженицына лекции, что ли, у вас почитать?" - "Да разве пустят?" - удивлялись - "Пу-устят!"

Но публично не высказывалось более ничего. Осенний кризис мой как будто миновал, затягивался. С дачи Ростроповича, где я жил безо всяких прав, непрописанный, да ещё в правительственной зоне, откуда выселить любого можно одним мизинцем - не выселяли, не проверяли, не приходили. И постепенно создалось у меня внешнее и внутреннее равновесие, гнал я свой "Август", и в тот год, 70-й, сидел бы тише тихого, писка бы не произнёс. Если бы не несчастный случай с Жоресом Медведевым в начале лета. Именно в эти месяцы, конца первой редакции и начала второй, определялся успех или неуспех всей формы моего "Р-17", а так потребна была удача! так нужен был систематический объёмный рассказ именно о революции: ведь замотают её скоро свои и чужие, что не доищешься правды. И благоразумные доводы о жребии писателя приводили мне отговаривающие друзья.

Но - разумом здесь не взвесить: вдруг запечёт под ногами, оказывается - сковорода, а не земля, - как не запляшешь? Стыдно быть историческим романистом, когда душат людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор "Архипелага", если б о продолжении его сегодняшнем -молчал дипломатично. Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была даже опаснее и принципиальнее чешских событий - это была удавка на самом нашем горле. И я решил - писать. Я первые редакции очень грозно начинал:

ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

(то есть, им всем, палачам. В начале меня особенно заносит, потом умеряюсь). За лагерное время хорошо я узнал и понял врагов человечества: кулак они уважают, больше ничего, чем сильней кулаком их улупишь - тем и безопасней. (Западные люди никак этого не поймут, они всё уступками надеются смягчить.) Едва продирал я глаза по утрам - тянуло меня не к роману, а Предупреждение ещё раз переписать, это было сильней меня, так во мне и ходило. Редакции с пятой стало помягче:

ВОТ КАК МЫ ЖИВЁМ [13]

В ноябре 69-го упрекали меня, что быстротою своего выскока с ответом СП я помешал братьям-писателям и общественности за меня заступиться, отпугнул резкостью. Теперь, чтоб своей резкостью не потопить Медведева, я взнуздал себя, держал, дал академикам высказаться -и только в Духов день, в середине июня, выпустил своё письмо. По делу Жореса оно оказалось может уже и лишним - струхнули власти и без того. Но зато - о психушках крупно сказал, кого-то же всё-таки напугал, если не Лунца, у кого-то сердце сожмётся впредь.

Этого письма не могли мне простить. И насколько есть достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный. Марков да Воронков, упряжка неленивая, передали это в "Литгазету", да говорят с прибавкой уже готового и постановления Президиума Верхсовета о лишении меня советского гражданства.

Но опять же - не сработала машина, где-то защёлка не взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с жоресовской историей, неудобно было за это выгонять, отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещё в чем-нибудь...

А тут - Мориак, царство ему небесное, затеял свою кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать - получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут - за премию выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать.

(А я за эту осень как раз и кончал, кончал "Август".)

Премию душить - это мы умеем. Собрана была важная писательская комиссия (во главе её - Константин Симонов, многоликий Симонов - он же и гонимый благородный либерал, он же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую общественность, что нельзя служить тёмным силам мировой реакции (против таких аргументов никто на Западе не выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить, наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А Шведская Академия - на две недели раньше и объяви, вместо четвёртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу закусали!..

Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская премия ещё нужна мне была, ещё могла мне помочь. Дальше уже - я начал бы битву без неё.

А премия - свалилась, как снегом весёлым на голову! Пришла, как в том анекдоте с Хемингуэем: от романа отвлекла, как раз две недельки мне и не хватило для окончания "Августа"!.. Еле-еле потом дотягивал.

Пришла! - и в том удача, что пришла, по сути, рано: я получил её, почти не показав миру своего написанного, лишь "Ивана Денисовича", "Корпус" да облегчённый "Круг", всё остальное - удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог накатывать шарами книгу за книгой, утягчённые гравитацией: три тома "Архипелага", "Круг"-96, "Декабристы без декабря", "Знают истину танки", лагерную поэму...