Это было так, да. Но приверженцы "Нового мира" не могли иметь первым масштабом иной, как сравнение с бездарной вереницей прочих наших журналов мутных, даже рвотных по содержанию и дохлых по своей художественной нетребовательности. (Если в тех журналах - я обхожу "Юность" - и появлялось что-либо интересное "для заманки", то либо спекуляция на именах умерших писателей, такими же шавками затравленных, чем прослыла "Москва", либо статьями, далёкими от литературы.) Прирождённое достоинство и благородство, не изменявшие Твардовскому даже в моменты самых обидных его ослеплений, помогали ему не допускать в журнал прямой пошлости (вернее, она текла и сюда, особенно в мемуарах чиновных людей вроде Конева, Емельянова, но всё же сдержанным потоком), а сохранять обстоятельный тон просвещённого журнала, как бы возвышенного над временем. В первой половине журнальной книжки бывало и пустое, и ничтожное, но во второй, в публицистике, критике и библиографии, всегда была обстоятельность, содержание, всегда много интересного.

Однако существовал и другой масштаб: каким этот журнал должен был бы стать, чтобы в нём литература наша поднялась с колен. Для этого "Новый мир" должен был бы по всем разделам печатать материалы следующих классов смелости, чем он печатал. Для этого каждый номер его должен был формироваться независимо от сегодняшнего настроения верхов, от колебаний, страхов и слухов - не в пределах разрешённого вчера, а каждым номером хоть где-то раздвигая пределы. Конечно, для этого частенько бы пришлось и лбом о стенку стучать с разгону.

Мне возразят, что это - бред и блажь, что такой журнал не просуществовал бы у нас и года. Мне укажут, что "Новый мир" не пропускал ни полабзаца протащить там, где это было возможно. Что как бы обтекаемо, иносказательно и сдержанно ни выражался журнал - он искупал это своим тиражом и известностью, он неутомимо расшатывал камни дряхлеющей стены. Столкнуться же разик до треска и краха и потом совсем прекратить журнальную жизнь редакция не может: журнал, как и театр, как киностудия, - своего рода промышленность, это не воля свободного одиночки. Они связаны с постоянным трудом многих людей, и в эпоху гонений им не избежать лавировать.

Наверно, в этом возражении больше правды, чем у меня. Но я всё равно не могу отойти от ощущения, что "Новый мир" далеко не делал высшего из возможного - ну хотя бы первые после XXII сьезда, неповторимо-свободные месяцы - как использовал "Новый мир"? А сколько номеров "Нового мира" еле-еле выбарахтывались на нейтралке? Сколько было таких, где на две-три стоящих публикации остальное была несъедобщина и серятина, так что соотношение страниц тех и этих давало к.п.д. ниже, чем у самого никудышного теплового двигателя? А всё из-за того, что деятельные силы в редакции подавлялись, а камуфляжная кукольная верхушка (Закс-Кондратович) спешила пожертвовать чем угодно, только был бы покой и кресла не качались.

Год за годом свободолюбие нашего либеральною журнала вырастало не так из свободолюбия редакционной коллегии, как из подпора свободолюбивых рукописей, рвавшихся в единственный этот журнал. Этот подпор был так велик, что сколько ни отбрасывай и ни калечь - в оставшемся всё равно было много ценного. На иных авторов считали возможным и высокомерно шикнуть и покричать. Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады "вверх" делались только благоприятные и приятные, а неприличное так же успешно (но более дружественно) задушивалось на входе, как и в "Москве" или "Знамени". Об этих отвергнутых смелых рукописях Твардовский даже и не узнавал ничего, кроме искажённого наслуха. Он так мне об этом сказал:

- В "Новый мир" подсылают литераторов-провокаторов с антисоветчинкой: ведь вы, мол, единственный свободный журнал, где же печататься?

И заслугу своей редакции он видел в том, что "провокации" вовремя разгадывались и отвергались. А между тем "провокации" эти и была свобода, а "засылала" провокаторов матушка русская литература.

Я всё это пишу для общей истины, а не о себе вовсе (со мной наоборот Твардовский брался и через силу продвигать безнадёжное). Я это пишу о десятках произведений, которые гораздо ближе подходили к норме легальности и для которых "Новый мир" мог сделать больше, если б окружение Твардовского не так судорожно держалось за подлокотники, если б не сковывал их постоянный нудный страх: "как раз сейчас такой неудобный момент", "такой момент сейчас..." А этот момент - уже полвека.

Я как-то спросил А. Т., могу ли я, печась о журнале, рекомендовать ему вещи, которые мне особенно нравятся. А. Т. очень приветливо пригласил меня это делать. Два раза я воспользовался полученным правом - и не только неудачно, но отягощающе для моих отношений с журналом.

Первый раз - ещё в медовый наш месяц, в декабре 1962-го. Я убедил В. Т. Шаламова подобрать те стихи "Из колымских тетрадей" и "Маленькие поэмы", которые казались мне безусловными, и передал их А. Т. через секретаря в закрытом пакете.

Во главе "Нового мира" стоял поэт - а отдел поэзии журнала был скуден, не открыл ни одного видного поэтического имени, порой открывал имена некрупные, быстро забываемые. Много внимания уделяя дипломатическому "национальному этикету", печатая переводные стихи поэтов союзных республик11, или 2-3 маленьких стихотворения какого-нибудь уже известного поэта, он никогда не давал большой сплотки стихов, которая бы составила направление мысли или формы. Стихотворные публикации "Нового мира" никогда не бывали художественным событием.

В подборке Шаламова были из "Маленьких поэм" - "Гомер" и "Аввакум в Пустозёрске", да около 20 стихов, среди которых "В часы ночные, ледяные", "Как Архимед", "Похороны". Для меня, конечно, и фигура самого Шаламова и стихи его не укладывались в область "просто поэзии" - они были из горящей памяти и сердечной боли; это был мой неизвестный и далёкий брат по лагерю; эти стихи он писал, как и я, еле таская ноги, и наизусть, пуще всего таясь от обысков. Из тотального уничтожения всего пишущего в лагерях только и выползло нас меньше пятка.

Я не считаю себя судьёй в поэзии. Напротив, признаю за Твардовским тонкий поэтический вкус. Допустим, я грубо ошибся - но при серости поэтического отдела "Нового мира" так ли нетерпимо отвергать? К тому времени, когда смогут быть опубликованы эти мои очерки, читатель уже прочтёт и запрещённые стихи Шаламова. Он оценит их мужественную интонацию, их кровоточение, недоступное опытам молоденьких поэтов, и сам произведёт суждение, достойны ли они были того, как распорядился Твардовский.

Мне он сказал, что ему не нравятся не только сами стихи, "слишком пастернаковские", но даже тa подробность, что он вскрывал конверт, надеясь имён, что-то свежее от меня. Шаламову же написал, что стихи "Из колымских тетрадей" ему не нравятся решительно, это - не тa поэзия, которая могла бы тронуть сердце нашего читателя.

Стал я объяснять Твардовскому, что это - не "интрига" Шалимова, что я сам предложил ему сделать подборку и передать через меня, - нисколько не поверил Твардовский! Он удивительно бывал невосприимчив к простым объяснениям. Так и осталась у него уверенность в кознях Шаламова, играющего мной.

Второй раз (уже осенью 1964) мне досталось напористо побуждать редколлегию напечатать "Очерки по истории генетики" Ж. Медведева. В них было популярное изложение неизвестной народу сути генетической дискуссии, но ещё больше там был - накал и клич против несправедливости на материале вполне уже легальном, а между тем клич этот разбуживал общественное сердцебиение. И книга эта что называется "единодушно нравилась" редакции (ну, Дементьев-то был против), и на заседании редакции Твардовский просил меня прекратить поток аргументов, потому что "уже убеждены" все. И только "о небольших сокращениях" они просили автора; а потом о больших; а потом "потерпеть несколько месяцев" - да так и заколодило. Потому что эта книга "выдавала" свободу мысли ещё не разрешённой порцией.

Непростительным же считал Твардовский и что с "Оленем и шалашовкой" я посмел обратиться к "Современнику". Обида в груди А. Т. не покоилась, не тускнела, но шевелилась. Он много раз без необходимости возвращался к этому случаю и уже не просто порицал пьесу, не просто говорил о ней недоброжелательно, но предсказывал, что пьеса не увидит света, то есть выражал веру в защитную прочность цензурных надолб. Более того, он сказал мне (16 февраля 1963 г., через три месяца от кульминации нашего сотрудничества!):