- Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? - улыбнулся Ливенцев. - Вы бы пошли по своему призванию.

- А какое же у меня призвание? - удивленно глянула Еля. - Решительно никакого нет у меня призвания. Я - без призвания. А кроме того... кроме того, у меня ведь совершенно растоптанная душа!

И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев сказал шутливо:

- Ну вот, - кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у вас...

- Еще и души нет! - закончила за него и в тон ему Еля. - И вообще, есть ли у женщины душа - это находится у мужчин под большим сомнением.

- Вот как вы нас трактуете! - улыбнулся Ливенцев.

- Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? - провела она пальцем по своему кресту.

- Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не было...

- А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер, сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто... у одних - служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других - еще проще и еще хуже... Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры пошли... Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война - это, конечно, зло, но зато какой взрыв добра, - так и написал кто-то: "взрыв добра!" - она порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам, как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту, затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны войны... Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх! Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! "В иное время трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются рекой..."{417} Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования - капля в море, а вой-на-а...

- Постойте-ка! Вы такая маленькая - и так расправляетесь с разными большими людьми! - удивился Ливенцев. - Это вы чьи-нибудь чужие слова повторяете?

- Почему чужие? - посмотрела она на него, нахмурясь. - Я, по-вашему, совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь... Ведь она не-кра-си-ва, бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим... Вдруг он ей скажет: "Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни... Без тебя я бы погиб!.." И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать шляпки по сезону и ребят ее нянчить...

- Однако вы - язвочка! - покачал головою Ливенцев.

- Я не люблю, когда притворяются.

- Будто вы сами никогда не притворяетесь?

- Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили... Я не люблю, когда притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник, когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет, а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет...

- Что и требовалось доказать! - усмехнулся Ливенцев.

- Так только наш учитель математики говорил.

- Я тоже был учителем математики.

- Вот ка-ак! - весьма разочарованно протянула Еля.

- Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о... что делать: истина для меня дороже даже Платона... Знаете вы, конечно, кто был Платон?.. Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый сестризм, все-таки сестра?

- Я очень добивалась быть именно сестрою... Почему? Я вам уже сказала почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте.

- Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю.

- Что вы понимаете?.. Не-ет! - покачала головой Еля. - Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов... может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу.

- А-а!..

Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные.

Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая.

- Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? - с усилием спросил Ливенцев.

- Как-то? Почему "как-то"?.. Это всем известно, как именно! подбросила вдруг голову Еля.

- Допустим, что известно и мне... - сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом.

Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме.

- Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим... боюсь ошибиться в чине и потому скажу - генералом. Но все-таки - он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: "Ты негодяй и подлец!", то... как же все-таки могли бы вы это сделать?

- Я чтобы сказала ему: "Негодяй и подлец!"?.. Почему? - очень удивилась Еля.

- А что еще хотите вы сказать ему? - удивился теперь уже Ливенцев.

- Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд... в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда...

Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила:

- Может быть, будет ранен полковник Ревашов... вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку... и пусть даже контузия правого бока... а я тогда...

- Ах вы, Ярославна, Ярославна! - улыбнулся Ливенцев и покачал головой. - И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле?

- Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.

- Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни... как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? - с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев.

И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила:

- Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия?

Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что Ливенцев звонко расхохотался.

Потом он поднялся, сказал:

- Ну, Еля, вы устали от дежурства, - отдыхайте, а я уж пойду.

Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала:

- Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня... Она - умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо... Зайдете? Обещайте!

Ливенцев обещал.

VIII

10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль сдался.

Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась, таким образом, "для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках борьбы".