Изменить стиль страницы

Последнее может показаться явным преувеличением. Как же так, постиг правила, если несет при этом совершеннейшую чушь:

...с одной стороны — личная жизнь, квартира в семь комнат, экипаж, с другой стороны — сам царь Николай Палкин, придворная жизнь, лицей, Дантес и так далее. И, между нами говоря, Тамара ему, конечно, изменила... Ах да, Наталья. Это у Лермонтова — Тамара...

Однако эта несусветная чушь не так чтобы уж очень отличалась от того, что говорили и писали в ту пору куда более грамотные и куда более ответственные люди. Официальная, узаконенная, имевшая повсеместное хождение точка зрения на сей предмет представляла собой ту же причудливую смесь самой вульгарной сплетни и яростного классового самосознания:

Он дремлет, Пушкин. Вспоминая снова
То, что влюбленному забыть нельзя:
Рассыпанные кудри Гончаровой
И тихие медовые глаза.
Случайный ветер нагоняет скуку,
В пустынной хвое замирает край...
Наемника безжалостную руку
Наводит на поэта Николай!
(Эдуард Багрицкий)

А некоторые были настроены даже еще более решительно и сурово, чем зощенковский докладчик. Принципиально не желали разбираться в том, какой Николай повинен в смерти Пушкина — Первый или Второй. Им было все равно, что тот Николай, что этот:

Мы твоих убийц не позабыли,
В зимний день, под заревом небес,
Мы царю России возвратили
Пулю, что послал в тебя Дантес.
(Ярослав Смеляков)

Да и насчет Натальи Николаевны тоже высказывались более определенно. Не сообщали интимным шепотком: «Между нами говоря, она ему изменила...» А во весь голос, с грубой большевистской прямотой и непримиримостью сводили с ней свои давние счеты:

Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
(Ярослав Смеляков)

Ну, а что касается, так сказать, финального аккорда, заключительных фраз этой «Речи о Пушкине» («Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами...»), то здесь зощенковский докладчик тоже не оригинален. И тут он почти буквально повторяет то, что говорили куда более именитые и знаменитые докладчики.

Любить Пушкина хорошо, и, может быть, особенно хорошо любить Пушкина в наше время...

В грозах, бурях приходит новая весна... И между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, чем между этой приближающейся весной и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.

(Анатолий Луначарский)

В правила игры входит не только идеология, но и лексика, и фразеология.

«Я, может, желаю знать, чего такого я промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями», — говорит один зощенковский герой. Это словосочетание — «ураганные идеи» — звучит откровенной пародией. Но разве оно более пародийно, чем «громовые дни» Луначарского?

Конечно, зощенковский докладчик не так понаторел в произнесении различных речей, как блистательный Анатолий Васильевич. Поэтому он проговаривается: «Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин».

Обмолвка означает, что на нынешних поэтов, из которых то ли выйдут Пушкины, то ли нет («вообще темная профессия, ну ее к богу в рай»), это обещание устроить им сказочную жизнь ни в коем случае не распространяется.

В самом деле: откуда может взяться твердая гарантия, что выйдет не кто-нибудь, а именно Пушкин? Поэтому с нынешними поэтами лучше вообще не церемониться:

...есть у нас один квартирант, Цаплин, пишущий стихи... Приходит позавчера в жакт, угрожает и так далее. «Я, — кричит, — тебя, длинновязый черт, в гроб загоню, если ты мне до пушкинских дней печку не переложишь. Я, — говорит, — через нее угораю и не могу стихов писать. Я говорю: „При всем чутком отношении к поэтам я тебе в данное время не могу печку переложить, поскольку наш печник загулял“. Так ведь кричит. За мной погнался.

Еще спасибо, что среди наличного состава жильцов у нас нет разных, знаете, писательских кадров... А то бы тоже, наверное, в печенку въелись, как этот Цаплин.

Ну, мало ли что он может стихи писать...

Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление. А, я извиняюсь, что такое Цаплин через сто лет? Нахал какой!..

Тут есть своя логика — неотразимая логика знаменитой древней сентенции: «Что позволено Юпитеру...» Кто станет с этим спорить: одно дело — Пушкин, и совсем другое — какой-то там Цаплин.

И вдруг:

Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина ну прямо изрешетил. Секундант бы сказал: «Один раз в него стрельните», — а я бы в него все пять пуль выпустил...

За какую-нибудь долю секунды сознание докладчика проделало кульбит поистине головокружительный. Вся система его нравственных координат в один миг перевернулась и встала с ног на голову. Только что он глядел на мир с точки зрения Пушкина, всей душой блюдя и отстаивая интересы Пушкина («Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление...»). И вдруг — мы с вами даже не успели глазом моргнуть — а он, с тою же покоряющей естественностью и искренностью, уже взирает на мир с точки зрения Дантеса! («Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина...»)

Эта многозначительная оговорка зощенковского докладчика как в капле воды отразила весьма конкретную историческую ситуацию, когда под радостные клики народных толп, чествующих Пушкина, расстреливали Гумилева, измывались над Ахматовой, загоняли в лагеря Заболоцкого и Мандельштама, доводили до петли Есенина и Цветаеву, мордовали Пастернака. (Если составить полный список жертв, получился бы мартиролог куда длинней знаменитого герценовского.)

Наш докладчик неспроста вдруг отождествил себя с Дантесом. Ведь наверняка же ему Дантес ближе, чем Пушкин. Скорее всего, Пушкина он славит просто по обязанности, потому что так велят. А вот на место Дантеса подставляет себя — искренне, что называется, от всей души.

Звучит довольно убедительно. Но, сделав такой поспешный вывод, мы бы тоже погрешили против истины. В том-то вся и загвоздка, что, выступая от имени Пушкина, наш докладчик тоже искренен. И дело тут, видимо, не только в том, что такая установка спущена ему сверху.

Он славит Пушкина с такой страстью потому, что Пушкин для него — это своего рода мандат. Мандат, дающий ему право выселить из квартиры Ивана Федоровича Головкина. Или потребовать от жильцов, чтобы они своевременно вносили квартплату. А при случае, может быть, и арестовать ненавистного Цаплина.

А в более крутых исторических обстоятельствах имя Пушкина может служить мандатом, дающим право расстрелять всю царскую семью («Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес»).

А всенародные торжества, посвященные столетию со дня смерти Пушкина, пришедшиеся как раз на самый пик так называемой «большой чистки», — это, если угодно, тоже мандат. Мандат на право сгноить в лагерях десятки миллионов «средних людей» и безнаказанно измываться над остальными ста пятьюдесятью миллионами — «чтоб Пушкин из дрожащих рук Державина воспринял лиру».