Изменить стиль страницы

Сразу приходит в голову простая мысль: видно, Иван Федорович по крайней своей серости чего-то тут недопонял.

На самом деле, однако, он все понял правильно.

В реальной жизни вопрос стоял именно так, как это представлялось Ивану Федоровичу. Во всяком случае, именно так его ставили (и ставят) те, кто разговаривает с Иванами Федоровичами Головкиными от имени государства. Они довольно откровенно настаивают на том, что потеснить «средних людей» время от времени приходится (ничего не поделаешь!) не просто так, а именно ради Пушкина, ради его нестерпимого гения:

Вновь смута. Буйствует народ.
Шумит, как море в непогоду.
Но на престол восходит Петр
и не дает ему свободу,
чтоб выстроить Санкт-Петербург
и предъявить Россию миру,
чтоб Пушкин из дрожащих рук
Державина воспринял лиру.
(Станислав Куняев)

В тот момент, когда народ «буйствует» (или даже просто, как Иван Федорович Головкин, робко пытается отстоять свои скромные права), он, разумеется, еще не способен постичь ту великую истину, что его утесняют в конечном счете ради него самого, ради его собственных, но, так сказать, высших интересов. Поэтому бунт приходится усмирять. (Иногда довольно жестоко. Опять-таки, ничего не поделаешь!)

Но пройдет время, и народ поймет, что, бунтуя против властей, он заблуждался. И сам поклонится тем кумирам, на которых ополчался в своем неразумном бунтарском порыве, продиктованном низменными, сугубо шкурными интересами. «Да, дескать, мы голодные, мы нищие, у нас нет крыши над головой, но зато у нас есть Пушкин, и весь мир нам завидует!»

Но Зощенко во все это начисто не верил. Он ни при какой погоде не мог представить себе, чтобы его герой соблазнился такими пустяками. Его герой в крайнем случае готов подыграть этому безумию, сделать вид, что он не против и даже за. На худой конец, он готов даже притвориться, что и сам не прочь какой-нибудь этакий стишок сочинить про то, как «птичка прыгает на ветке». Но это уж, правда, только если его к тому вынудят совсем уже крайние обстоятельства. Как это случилось с крестьянским поэтом и самородком Иваном Филипповичем Овчинниковым.

Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.

Дела у него ко мне были несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газету...

Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:

— К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, с издетства. С издетства чувствую красоту и природу... Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удють, или в пятачок играють, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю... Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка... Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.

(Крестьянский самородок)

Несмотря на такое тонкое понимание бычков и тучек, стихи у Ивана Филипповича были из рук вон плохие. И автор в один прекрасный день не выдержал:

— Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнце колоть!..

И тут, вместо того чтобы смертельно обидеться, Иван Филиппович неожиданно просиял:

— Дайте, — сказал он. — Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому, до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти...

— То есть как? — удивился я. — А поэзия?

— Какая поэзия, — сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. — Жрать надо... Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти... Поэзия...

Автор устроил крестьянского самородка работать курьером, и тот никаких попыток писать стихи и беседовать о тучках, бычках, птичках, прыгающих на ветках, и прочих пустяках больше не возобновлял. Так выяснилось, что странная приверженность его к поэзии была просто вынужденным притворством. Не от хорошей жизни начал он эту игру, и слава Богу, что так успешно и сравнительно вовремя ее прекратил.

Но вот интересно, а как обстоит дело с истинным отношением к поэзии у тех, кто олицетворяет, так сказать, оборотную сторону медали? У тех, чья душа уязвлена непрезентабельным зрелищем примусов и мужских подтяжек, оскорбительных для памяти гения? Иначе говоря, у тех, кто в истории, приключившейся с Иваном Федоровичем Головкиным, выступает не от имени «пострадавшей стороны», а от имени Пушкина?

Они-то, может, и не притворяются? Может, для них поэзия и впрямь — предмет первой жизненной необходимости? Может, им действительно гораздо важнее, чтобы у них был Пушкин, а не такие пошлые, вульгарные вещи, как хлеб насущный и крыша над головой?

Что ж, выслушаем и их.

...Пушкин — великий гений, и каждая его строчка представляет для нас известный интерес...

Помню, знаете, у нас в классе задали выучить одно мелкое, ерундовое стихотворение Пушкина. Не то про веник, не то про птичку или, кажется, про ветку. Что будто бы растет себе ветка, а ей поэт художественно говорит: «Скажи мне, ветка Палестины...»

(Голос с места. Это из Лермонтова...)

Разве? А я их, знаете, обыкновенно путаю... Пушкин и Лермонтов — это для меня как бы одно целое. Я в этом не делаю различия...

(Шум в зале. Голоса. Вы лучше расскажите про творчество Пушкина.)

Я, товарищи, к этому и подхожу. Творчество у Пушкина вызывает удивление. Ему за строчку стихов платили по червонцу. Кроме того, постоянно переиздавали. А он, несмотря на это, писал, и писал, и писал. Прямо удержу нет.

Конечно, придворная жизнь ему сильно мешала сочинять стихи. То балы, то еще что-нибудь...

...А Николай Палкин, конечно, сам стихов не писал. И поневоле мучился и завидовал поэту...

Так вот я и кончаю, товарищи... Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин.

(В Пушкинские дни)

В отличие от Ивана Федоровича Головкина, который, может быть, вообще-то о Пушкине впервые услышал лишь в тот момент, когда пути их так неудачно пересеклись, герой этого рассказа — человек мало-мальски грамотный. Он, судя по всему, даже в школе учился. Он располагает бездной сведений о Пушкине. Знает, например, что за строчку стихов Пушкину платили по червонцу. Слышал что-то такое о причастности Пушкина к придворной жизни и о его взаимоотношениях с царем. Помнит, что царем в то время был не кто-нибудь, а Николай. И не просто Николай, а Николай Палкин, которого наш оратор отнюдь не путает с Николаем Кровавым.

И в то же время те конкретные ассоциации, которые возникают у него по поводу поэзии Пушкина, в сущности неотличимы от тех, которыми поразил нас Иван Федорович Головкин.

Суть дела состоит в том, что докладчик, так же как и Иван Федорович Головкин, в глубине души убежден, что поэт — это человек, взгляд которого прикован к какой-то ерунде: то ли к птичкам, то ли к веткам, то ли к птичкам, прыгающим на ветках. Во всяком случае, к чему-то такому, на что человек, обремененный серьезными жизненными заботами, внимания обращать не станет.

Таким образом, и Иван Федорович Головкин, и докладчик, произносящий речь о Пушкине — каждый в меру своих сил, — участвуют в какой-то не слишком им самим понятной игре.

(Той самой, в которую играл, а вернее, которой подыгрывал крестьянский самородок Иван Филиппович Овчинников, уверявший, что он «с издетства» тонко понимал и птичку, и тучку, и бычка.)

Иван Федорович играет в эту игру без особого увлечения: лишь бы только его оставили в покое и дали жить на обретенной наконец с таким трудом жилплощади. Докладчик втянулся в нее сильнее: она для него стала уже чуть ли не профессией. Он уже даже постиг основные правила этой игры.