Изменить стиль страницы

Вряд ли ведь для Ивана Федоровича Головкина информация, заключенная в первой строке четверостишия, равна информации, заложенной во второй строке, а уж тем более в двух последних. «Птичка прыгает на ветке» — это очевидная чушь и бессмыслица, упомянутая поэтом, видать, просто так, к слову, чтобы вышло складно. «Бабы ходят спать в овин» — это уже информация, заслуживающая несколько большего внимания. Но и она не составляет главного содержания частушки. Главное, а по существу, единственное ее содержание заключается в поздравлении, то есть в двух последних строчках.

Так обстоит дело для каждого нормального человека, к каковым, безусловно, причисляет себя Иван Федорович. Но Пушкин, судя по всему, к этим нормальным людям причислен быть не может. Он особенный человек. Гений. Иначе говоря, он человек малахольный. Эта его малахольность, очевидно, заключается в том, что «пустяки» для него имеют явно такое же (если не большее) значение, как и вещи серьезные. Ревет ли зверь в лесу глухом, поет ли дева за холмом, птичка ли прыгает на ветке, бабы ли ходят спать в овин — для него все это одинаково важно и одинаково интересно. Все это в равной степени его умиляет. Все служит достаточно серьезным основанием для того, чтобы отнестись к ближнему (все равно, к кому именно) с глуповато-жизнерадостным обращением: «Честь имею вас поздравить!..»

Ему главное покрыть не занятое стихами пространство и, покрыв, засвидетельствовать свое почтение.

(Абрам Терц)

Вот она где всплыла — «поздравительная открытка»!

Неужели случайное совпадение?

Нет, таких случайностей не бывает.

Эти «рифмующиеся» меж собой определения потому и рифмуются с такой легкостью, что в них отразилась весьма ясная и последовательная концепция:

Пушкинская молитва идет на потребу миру — такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, обо всем этом пишет, радея за всех и воодушевляя каждого.

Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных пропастях земли!

Вероятно, никогда столько сочувствия людям не изливалось разом в одном — таком маленьком — стихотворении. Плакать хочется — до того Пушкин хорош. Но давайте на минуту представим в менее иносказательном виде и «мрачные пропасти земли», и «заботы царской службы». В пропастях, как всем понятно, мытарствовали тогда декабристы. Ну а в службу царю входило эти пропасти охранять. Получается, Пушкин желает тем и другим скорейшей удачи. Узнику — милость, беглому — лес, царский слуга — лови и казни. Так, что ли? Да (со вздохом) — так.

(Абрам Терц)

В этом вздохе слышится какое-то снисхождение к Пушкину. И здесь, пожалуй, единственное принципиальное отличие взгляда Абрама Терца от взгляда на Пушкина Ивана Федоровича Головкина. Иван Федорович готов в «малахольности» Пушкина увидеть какое-то пусть непонятное ему, но несомненное преимущество гения перед нормальным, «средним» человеком. Что касается Абрама Терца, то он в этом его качестве усматривает явную его, Пушкина, человеческую неполноценность.

Хуже всех отозвался о Пушкине директор лицея Е. А. Энгельгардт. Хуже всех — потому что его отзыв не лишен проницательности, несмотря на обычное в подобных суждениях профессиональное недомыслие... Местами характеристика знаменитого выпускника поражает пронзительной грустью и какой-то боязливой растерянностью перед этой уникальной и загадочной аномалией. О Пушкине, о нашем Пушкине сказано:

«Его сердце холодно и пусто: в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце» (1816 г.).

Проще всего смеясь отмахнуться от напуганного директора: дескать, старый пень, Сальери, профукавший нового Моцарта, либерал и энгельгардт. Но, может быть, его смятение перед тем, «как никогда еще не бывало», достойно послужить прологом к огромности Пушкина, который и сам довольно охотно вздыхал над сердечной неполноценностью.

Пушкин у Терца предстает перед нами этаким монстром, изначально лишенным каких бы то ни было, пусть субъективных, пусть даже несправедливых, пристрастий.

Царь и Евгений в «Медном всаднике», отец и дочь в «Станционном смотрителе», граф и Сильвио в «Выстреле»... Мы путаемся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.

Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.

А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, может быть, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от «них» и от «нас»? Во всяком случае он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом («Эй, казак! не рвися к бою», «Делибаш! не суйся к лаве»), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.

Мчатся, сшиблись в общем крике...
Посмотрите! каковы?
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.

Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает: я же предупреждал! — и наслаждается потехой и весело потирает руки: есть условия для работы.

Однако не надо обладать особенно тонким слухом, чтобы за разухабистым, ерническим тоном Терца расслышать и совсем иные ноты:

«Зачем он дан был миру и что доказал собою?» — вопрошал Гоголь о Пушкине с присущей ему дотошностью в метафизической постановке вопросов. И сам же отвечал: «Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше, — что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человека, но в независимости ото всего...»

«В независимости ото всего...» Да, Пушкин показал нам Поэта во многих, исчерпывающих, вариациях, в том числе в независимости ото всего, от мира, от жизни, от самого себя. Дойдя до этой черты, мы останавливаемся, оглушенные наступившей вмиг тишиной, бессильные как-либо выразить и пересказать словами чистую сущность Искусства...

Нет, тут не равнодушие к Пушкину и даже не та «роковая отрада», которая, как мы знаем, таится «в попираньи заветных святынь». Тут слышится самый неподдельный восторг и даже какой-то мистический ужас.

Сомнений нет. Озорник и хулитель готов преклониться пред величием Поэта.

Но что лежит в основе этого его преклонения?

...давайте по порядку:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает сладкий сон;
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.

Такое слышать обидно. Пушкин, гений, и вдруг — хуже всех.

— Не хуже всех, а лучше... Нелепо звучит. Требовательность большого поэта, гения... — Хотел лазейку оставить. Женщинам, светскому блеску. Любил наслаждаться жизнью... — Ну были грешки, с кем не бывает? Так ведь же гений! Творческая натура. Простительно, с лихвой искупается... — Какой пример другим! Непозволительно, неприлично. Гению тем более стыдно... — Нельзя с другими равнять. Гений может позволить. Все равно он выше... (И так далее, и опять сначала.)

Вот примерный ход мыслей, ищущих упрекнуть или реабилитировать Пушкина в этой странной тираде и как-то ее обойти, отменить...

Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная — не наша — логика. Потому Поэт и ничтожен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений. Не был бы гением — не был бы и всех ничтожней. Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения.