Внимательно взяла в руки его часы, всегда валявшиеся у него просто в боковом кармане, и спросила:

- Почему же ваши часы не на цепочке?

И так мило, совсем по-детски выходило у нее вместо "ч" - "ц" и обратно: чепоцка, цасы... не грубо, а чуть-чуть, намеком: скользящие звуки, похожие на "ч" и на "ц".

- Господи, поцти цас, - как поздно! - и заговорила о своем: - У меня есть художник знакомый, очень, очень на вас похожий, - только он выше... У него в квартире по всем, по всем стенам картины: все женщины голые... Зачем это?.. Безобразие какое!.. Он и меня уговаривал, чтобы я тоже так, ну, конечно же, я отказалась, как можно!.. Я женщина строгая, и у меня дети - двое малюток... Я их кормлю.

И с большою тоской в голосе и со слезами, проступившими на глаза, докончила неожиданно:

- Как же он смел, подлец, меня так назвать?.. А?.. Ведь он меня не знает?.. А квартальный мое имя и фамилию записал и составит теперь протокол... Что, если мне желтый билет дадут?

Матийцев глядел в ее влажные глаза, гладил руку и видел, как дорога она ему, эта женщина... последняя в его жизни... Эта мысль его удивила: вот кто у него последняя, кому он может что-то сказать затаенное, кого он может ласкать, кем он сам будет обласкан... час назад ее не было, - теперь есть.

Он так и говорил ей, обнимая:

- Сегодня вечером я буду падаль, и ты у меня последняя... Вот странность!.. - а чтобы ее успокоить, добавлял: - Нет, желтого билета тебе не дадут, что ты выдумала? Не дадут, конечно: зачем?

Кто она была, эта последняя женщина его, не хотелось об этом думать и спрашивать не хотелось... Хотелось только рассказать ей самое важное:

- Вот... Что мне осталось еще сегодня?.. Отдать деньги какому-то Мирзоянцу, пятьсот рублей... (Он пощупал пакет в боковом кармане - цел ли? - не нащупал как следует, вынул его, посмотрел и положил снова в карман...) Написать два письма... или три... и все... И только всего... И как хорошо это, что так мало!.. - Потом вспомнил: - А ты знаешь, я ведь сейчас проигрался в клубе! Да, да!.. Восемьсот рублей!.. Оглянуться не дали, не больше как в полчаса обчистили какие-то гуси и спасибо не сказали...

Он улыбался почти весело, говоря это, но когда заметил, как она глядит на него, смутился, подошел к небольшому зеркалу, висевшему над комодом, поправил волосы, галстук, провел по лицу рукой...

- Действительно, - сказал он, - глаза у меня почему-то блестят, и вид странный, но это ничего: это от бессонницы - ты не бойся.

Прежде Лиля тут же где-то стояла бы как призрак, если бы с ним случилось такое, как теперь, но это оказалось сильнее памяти о Лиле. Все было таким особенным и дорогим теперь в этой незнакомой женщине с теплыми, скромными, стыдящимися, домашними большими глазами, и хотелось прикасаться к ней нежно-нежно, бережно-бережно, чтобы ничем не показать ей, что он просто ей заплатит, когда она соберется уходить; и все время чувствовалась к ней какая-то благодарность, которую не выразить нельзя, а высказать почему-то стыдно, и выйдет не то. И с нею, чужой и близкой, не вспоминалось уже о тех двух или трех письмах, которые нужно писать сегодня вечером... Вот в чем была странность.

Он думал, что не заснет до рассвета, но уснул сразу и крепко: сказалось долгое недосыпание и внезапный покой.

...Вот какой сон он видел.

Зеленый сочный луг весь в росе вечерней, на нем тропинки, и поперек тропинки прямо на его пути улеглась огромная красно-пегая корова, до того огромная, что даже противно было. Он ударил ее палкой - она не поднялась, только кожа лопнула на месте удара. Потом он ударил ее еще, и опять лопнула кожа, и сколько он ни бил ее - все кожа лопалась и обвисала жирными лохмами. Наконец, когда он освирепело ударил ее по глазам, поднялась корова, и вся похудевшая вдруг - кости да кожа лохмами, вся в крови, и глаза в крови, повернулась к нему и глянула, как человек. От страха он попятился и побежал, но со всего луга поднялись точь-в-точь такие же коровы, глаза в крови и кожа лохмотьями - и когда он понял, что некуда уйти, что они ждут его, что он погиб, то от холодного ужаса проснулся и по привычке к одиночеству не скоро догадался, кто же это, весь в белом, стоит смутно посреди комнаты?.. Через момент вспомнил, где он и кто это, только не мог понять, зачем она там и что делает? Слабый свет шел из коридора через окошечко вверху дверей, и, присмотревшись, он увидел, что Поля возится тихо около стула, на который он бросил свою тужурку.

- Ты что, Поля?

Она отшатнулась и не сразу ответила:

- Папиросы... Где у вас папиросы?

- Я не курю, Поля.

- Ах, вот как!.. Не курите?.. А у меня все вышли, и так смертельно курить захотелось!.. Ну, я воды выпью - ничего.

Напившись, легла снова и была такая нежная и, лаская его, все говорила:

- Какой вы красивый!

После этого новый сон Матийцева был особенно глубок и крепок. Только перед тем, как проснуться ему, что-то померещилось легкое и плывучее, а потом почему-то насильно стали ввязываться в это легкое, неосязаемое бессвязные, навязчивые строки:

Плочено - не плочено,

Краса не обмолочена,

Не от-вер-нешься!..

Как будто стоял кто-то вроде старого николаевского солдата над ним у изголовья и все долдонил довольно браво, но одно только это, и он с ним как будто спорил, что это бессмыслица. Но строчки все поворачивались сами по себе, тяжело, как мельничные колеса на напоре, и неосязаемое вытеснили, заслонили, а сами остались: каждое слово отдельно, шершавое, ни к чему:

Плочено - не плочено,

Краса не обмолочена...

"Краса, краса!.. Какая краса?" - спорил во сне Матийцев. А другой отвечал: "Краса - красная". И навязывал еще такие же глупые строки:

Крестися - не крестись,

Молися - не молись,

Не о-то-бьешься!..

А потом тут же подхватывал с подтопом очень быстро:

Плочено - не плочено,

Краса не обмолочена,

Не от-вер-нешься!..

"Позволь! Ведь все это дикая чушь!" - кричал он во сне кому-то, а кто-то этот отвечал: "Мало бы что чушь!", - разевал широченный рот до ушей черт знает зачем и неотступно вертел перед ним слова, как пестрые кубари топорной работы.

И когда, окончательно осерчав на этого николаевского, или кто он там был, открыл глаза Матийцев, он увидел свой номер весь в дневном свету. Вспомнил про Полю, но ее не было, и не было ее шляпки с красным отворотом, ни лиловой накидки, ни ридикюля.

Было ясно, что она ушла от него к своим малюткам, которых кормит, и с чувством нежной благодарности к ней Матийцев подумал, что она, должно быть, придет еще, или, гордая, не захотела, чтобы он унизил ее предложением платы за ночь, и нарочно тихо ушла, не простясь, когда он спал.

И еще о чем-то очень красивом грезилось, когда он лежал теперь с закрытыми глазами. Представлялись какие-то неясные истоки бытия, к которым он припал, чтобы ожить, и что привело его к ним мудрое темное чувство, гораздо более мудрое, чем светлый разум, и теперь он хотел определить это темное чувство, чтобы разум поклонился ему, а разум отказывался его искать. Была блаженная утренняя молодая лень во всем теле, которой давно уже не испытывал Матийцев. Припоминались вдавлины от корсета на теле Поли, башмаки со сложной шнуровкой, плечо - все в синих слабых жилках, запах пудры и каких-то духов, и все это хотелось пережить еще и еще и, главное, осознать. Вспоминались и сны и пробуждения, но образ женщины в белом посреди ночного, слабо освещенного номера выдвинула память внезапно, точно выстрелила им около ушей, - смутный образ женщины, искавшей папирос в его тужурке, - и внезапно же представился толстый пакет Безотчетова, который нужно было передать Мирзоянцу. Несколько длинных тревожных мгновений, - и, окончательно проснувшись, он бросился к тужурке; пакета не было ни в боковом кармане, ни в других карманах - нигде.

Это вышло так как-то гадко и нелепо, что долго не верилось. Он все искал пакета там, где очутиться никак он не мог. Это была как бы и не простая кража, так же возможная здесь, как проигрыш в игорном зале, но злостная подлость того, в кого поверилось.