- .. Так оно и происходит. Касатка показывается на пороге, неся чашку и горстями расшвыривая корм. В ее жестах - ничего лишнего, во взгляде уверенность в том, что дело ее важное, насущное, как хлеб. Она будто священнодействует: в лице - спокойная строгость. Кивая на бестолково толкущихся у ног утей, Касатка добродушно поругивается:

- Навязались на мою шею - не отвяжешься. Гляди, как, враженята, лопают! В обед опять им неси. Так и бегаю с утра до вечера, присесть некогда.

Затем она ополаскивает чашку водой, вешает ее сушить на кол, вытирает полотенцем руки и приглашает меня в хату:

- Хочь погляди на мои хоромы. Где ты такие увидишь? У меня, Максимыч, палаты, как у барыни. Ейбо! - Она кашляет в кулак и тихо смеется, пропуская меня в сени.

В сенях темно, пахнет сухим глиняным полом. На стене, на деревянных рогульках, похожих на оленьи рога, подвешены пучки красной ссохшейся калины. Когда-то и я с мальчишками осенью, лишь с деревьев опадали листья, ломал огненно-яркую калину, навешивал на коромысло тяжелые пучки и с великой гордостью, с сознанием исполненного долга нес их домой. Нес берегом обмелевшей реки, синей в глубоких заводях, слепяще серебристой на перекатах. Давно это было. Так давно, что и не верится: было ли на самом деле или только снится, только встает зыбким видением перед глазами?

Касатка проводит меня в переднюю комнату.

- Сидай, Максимыч, сидай. - Она подвигает грубо сколоченную табуретку, обмахивает ее чистым полотенцем. - В ногах правды нет.

На видном месте, между двумя окнами, стоит знакомый мне огромный темно-вишневого цвета сундук с углами, окованными красноватой медью, и с выпуклой, как футляр швейной машинки, крышкой. Над ним в деревянных рамках под стеклом, рядом с фотографией Дины, - портреты мужа и сына хозяйки. Увеличенные и подрисованные местным фотографом, они как-то подавляют, гасят улыбку Дины непреклонной суровостью сжатых губ, проницательным выражением глаз. От их прямо устремленных взоров делается отчего-то не по себе, возникает чувство какой-то вины перед Касаткой.

Пока я осваиваюсь с обстановкой, привыкаю к полумраку, она проворно снует от печи к столу, гремит заслонкою, выставляет на лавку чугунки и кастрюли. На расстеленной клеенке появляются тарелки с супом и грушевым взваром, махотка кислого молока, свежие, только что с грядки, огурцы, вишневое варенье в блюдце, нарезанный крупно хлеб.

- Сбегать к Жорке, что ль?

- Зачем?

- Ты же гость дорогой. За сколько лет зашел... Когда не спросю у отца был, говорит, Федя, да сплыл. Никак тебя не застану. Кабы знать, так принесла бы чего покрепше, а то - как снег на голову. Сбегаю, - тут же направляется она к двери. - Он у меня на май гостевал. Небось не обедняет от одной бутылки.

Но я удерживаю ее столь же решительным возражением, говоря, что не к спеху и что сегодня мне еще нужно увидеться с председателем колхоза,

- Обождет. Никуда не денется твой Матюшка.

- Нельзя, мы условились о встрече. Работа есть работа.

- Какая работа! - недоумевает Касатка. - Ты же в гостях. К отцу, матери приехал. Вот тебе на: работа!

- Я в командировке. Срочно нужно взять материал.

Сощурив синие глаза, Касатка возвращается к столу, трогает меня за плечо и с ожиданием чего-то важного для себя интересуется:

- Что за материал берешь, Максимыч? Случаем, не картошку? Так у меня возьми. Задаром отдам, ей-бо!

Купца хорошего не отыщу - скопом продать. Целая тонна залежалась в погребе, и, веришь, вся как на подбор:

крупная, гладенькая. Ни одного росточка не пустила.

Пропадает. Уже молодую начинают жарить.

Приходится объяснять Касатке, зачем я прибыл в Марушанку, что мне требуется взять у председателя; ее интерес к моему "материалу" ослабевает, сменяется разочарованием.

- Беда, Максимыч! Надо б еще с осени ее сбыть - не доперла. Да и, как на грех, с ног тогда свалилась.

Радикулит замучил. Не-е, сбегаю к Жорке, - вспоминает она прежнее свое намерение. - Кусок в горле застрянет.

Стоит немалых усилий убедить ее, что я вполне доволен угощеньем, благодарен за внимание, за хлопоты обо мне и что, хотя она и достанет бутылку, все равно это лишнее, и вовсе не оттого, что я предпочитаю вино подороже и "гребую" ракой, а потому, что неприлично появляться в конторе выпивши. Не тот выйдет разговор, Последний довод убеждает Касатку, она тихонько присаживается на край лавки.

- Твоя правда, Максимыч. В другой так в другой раз. Небось еще свидимся.., Ты ешь, ешь, не равняйся с бабкой. Я уже и вкуса еды не чувствую. Мне все одно, что хлебать, абы теплое.

Из чувства солидарности, "за компанию", она отливает в кружку немного взвару и, с любовью, по-матерински поглядывая из-под низко опущенной на лоб косынки, отхлебывает маленькими глотками. Ей доставляет удовольствие сидеть вот так за столом - вдвоем, в полутьме, с незажженной под потолком электрической лампочкой.

Сидеть и не спеша, без опаски, что кто-то нам помешает, завтракать. Несколько минут мы едим молча, будто разом выговорились и не знаем, о чем больше разговаривать. Но меня давно подмывает спросить о Дине: где она, что с нею, вышла ли замуж? На стене мерцает ее фотография: Дина в белом платье выпускницы стоит одна у порога нашей школы, с букетом сирени в руках и чему-то загадочно, с робкой надеждой улыбается.

Классами и поодиночке мы все снимались тогда у школьной вывески. Теперь мы уже другие, и лишь фотографии, наперекор времени, хранят нас такими, какими мы были много лет назад. Снимки говорят нам о прошлом и, к сожалению, - ничего о настоящем, ни единого намека нет в них о нем.

Что же с Диной? Трудно сказать почему, но я тешу себя надеждой: вот всколыхнется штора над дверью в пристройку и появится Дина - и скажет просто, как в юности: "Здравствуй! Ты пришел ко мне?" Ожидание этого мига необыкновенно волнует меня, но время бежит, на подоконнике стучит, вздрагивает будильник - и ничего такого не происходит. Доливая взвар, Касатка нарушает молчание:

- Ну, ответь, Максимыч: умею я настилать полы чи не умею? Ни одной трещины...

Пол настелен с любовью: ни сучка ни задоринки. Доска к доске пригнаны плотно, будто спаяны, линии едва различимы - чистая работа!

Да, она гордится недаром. Светло-коричневый пол у нее без изъяна, гладко блестит из сумрака. Вообще она научилась мастеровой работе. Все эти годы после войны то и дело вносила изменения в планы хаты, пристраивала, чинила, подмазывала, перекрывала и настилала - и, что и говорить, немалого добилась. Даже больше, чем иной мужчина. Что же касается женщин, то не каждая отважилась бы соперничать с Касаткой в этом искусстве. И я, ничуть не кривя душой, отвечаю на ее вопрос:

- Отличная, теть, работа. Вы настоящая плотничиха.

- А ты думал! - Она с удовлетворением подхихикивает в кулак, разжимает пальцы и принимается теребить уголки косынки. При этом глаза ее светятся молодым задором. - Я, Максимыч, на все руки мастерица. Кабы не старость, на монтера бы выучилась. А то как лампочка потухнет - обувай выступцы да Жорку, соседа, кличь.

Темная, в пробках не разбираюсь.

Поблагодарив Касатку, я встаю, жду, что вот-вот она обмолвится о Дине, но ожидания мои напрасны, и, оказавшись у порога, я намеренно придаю голосу обыденное выражение:

- Дина не с вами?

- Дина? Не-е, не со мной. Замужем, - задумавшись, с неохотою роняет Касатка. - В Калмыкии, в Элисте...

- И давно там?

Она оставляет мой вопрос без ответа, медлит и, собравшись с мыслями, рассказывает:

- Думала я, выйдет Дина замуж, в той комнате поселятся, - она показала на пристройку. - Да не по-моему вышло... Перетянул муж ее в Калмыкию... Ездила я к ним.

Веришь, Максимыч, гудит кругом, ветрюган такой стружит - аж держись! Тьма, и песок на зубах хрумтит. Побыла я у них с недельку, наглоталась песку и думаю:

не-е, в Элисте хорошо, а дома лучше. Надо обратно драпать, а то закружит совсем. Правда что, воротишься круженой овцой.