Подсвиров Иван Григорьевич

Касатка

Иван Григорьевич Подсвиров

КАСАТКА

Глава первая

ВЕЧНАЯ ТЕТКА

- Максимыч, ты?

Ее оклик, знакомый мне с детства, с немыслимо давней поры, по-матерински предупредительно, робко прозвучал из-за плетня. Я остановился среди переулка и увидел Касатку в окружении встрепенувшихся от дремы и ознобного холодка ярко-желтых шапок подсолнуха. Утро занималось ясное, прохладное, за высоким Чичикиным курганом, с утоптанными дорожками на круглую макушку, небо рдело малиновой каймой, кидало в огород горсти лучей еще невидимого солнца и зажигало росу.

Горошинами скатывалась она с широких, за ночь посвежевших листьев и брызгала в лицо Касатки, не очень осторожно пробиравшейся к плетню.

- А я вижу: какой-то человек! Шляпа колыхается, - приблизившись, с возбуждением говорила она и стеснительно улыбалась. - Сперва померещилось: наш председатель Матюшка. Ей-бо, правда. - Касатка подхихикнула в кулак. Он у нас тоже модник, в фетровую шляпу нарядится и ходит. Потом пригляделась: не-е, не Матюшка. Вроде как Максима сынок. С попутной небось встал?

- С попутной.

- Матерь с отцом до смерти обрадуются. Вчера вспоминали о тебе. Надолго к нам?

- Может быть, с недельку побуду.

- А больше нельзя?

- Служба. Нельзя.

- Ох, канитель! У всех служба. Вертимся как угорелые... Ну, голодный же и хлопочет, а как наелся, то и успокоился, сразу на бочок. Я вот тоже, Максимыч, день и ночь служу: утей пичкаю, будь они неладны. Веришь, такие прожорливые - не настачишься им листья обрывать. Давай и давай. И все им, враженятам, мало. Как в прорву.

Левой рукой она прижимала к груди эмалированную чашку, доверху набитую нежно-зелеными, с бордовыми прожилками листьями красного бурака.

- Перетолку с отрубями, и нехай едят. - Она двинулась вдоль ограды ко двору, приговаривая: - За дерезой тебя и не видно. Выйду на чистое, хочь полюбуюсь, какой ты.

Во дворе она деловито поставила чашку возле исщербленной топором коричневой дровосеки, обмахнула подол юбки от росы и прилипших травинок, выпрямилась и непритворно ахнула:

- Глянь-ка! Вылитый дедушка. Ты-то своего дедушку Ивана, царство ему небесное, не застал, а я хорошо помню. Бедовый. Такого ж росточка был, как ты. Маленький, да удаленький. Плечистый, с бородой. А рубаха на нем немаркая, красная, так и горит. Наборным поясом перетянута. Любил казачок наряжаться. Бывало, идет по площади, каблуками стук да стук - как молоденький. Я на что пичужка перед ним, а тоже на него заглядалась. Раскрою рот и стою глазею на сатиновую рубаху. Ей-право. Совестно станет, отвернусь и тут тебе как мак покраснею. Чудная. И ты в дедушку удался, не в отца. Максим против вас хлипкий и в красных рубахах не ходил: война, а там еще напасти. Не до жиру, быть бы живу. - Она сощурилась и внезапно перескочила на другое: - Туфли у тебя востроносые. В подъемах не жмут?

- Не жмут.

- Я прямо, Максимыч, в толк не возьму, какие у вас ноги. Как они в эту обувку влезают... Небось усохли.

По земле не ходите, все автобусом да на легковичках.

А я тут - пешедралом, где босиком, а где в этих выступцах. - Она оторвала правую ногу от земли, вытянула носок и показала большой незашнурованный, свободно державшийся ботинок. - По мне. Удобные, и пальцам отдых.

Мое, Максимыч, отошло, - сказала она без тени сожаления. - Не перед кем чепуриться.

Было весело слушать ее несколько грубоватый, с мужским баском голос, ее слова, выговариваемые обстоятельно, неторопливо. Интонация и выговор с нажимом на "а", с глуховатым, чисто кубанским "г" делали ее речь выразительной, и я думал: вот близкий, родной мне человек и такой останется для меня навсегда, пока я живу на этой земле. Трогательно было сознавать, что и я когда-то говорил примерно так же и, как она, употреблял местные выражения, в которые удивительно вкраплены не то русские, не то украинские слова, а скорее - то и другое вместе, в едином сплаве... Позже я стеснялся этих слов и этих выражений - они вызывали едкие насмешки окружающих. В ту пору я был молод, наивен и даже не подозревал, что своей стеснительностью оскорбляю память предков, для которых не было ничего святее и дороже этого, веками нажитого в крестьянской работе и праведных сечах языка, Грешно стесняться родной матери - она дала нам дыхание и вспоила своей грудью; не меньший грех стесняться и родного языка, на котором говорили и мать, и дед, и прабабушка, и многие, многие кровные близкие, о ком давным-давно стерлось всякое упоминание и кого уже никто не вспомнит, никак не назовет, но они-то были. Без них жили бы мы, научились бы правильно, по-нашему изъясняться? Жаль, что я с некоторым опозданием постиг эту истину.

С радостью слушал я Касатку, но и с горечью ловил себя на том, что мне все-таки кое-что удалось вытравить в себе; иные ее слова звучали для меня загадкой и как бы открывались заново - до того прочно забылись они, затерялись в памяти, С Касаткой мы виделись давно, За ученьем, работой все недосуг было подумать о ней, заглянуть в ее побеленную хату, с глухой стороны поддетую ольховой подпоркой. И сегодня я оказался случайно вблизи Чичикина кургана: шел мимо. Светало, повсюду в огородах нетронуто горели красные маки. Дымчато-сиреневый, фиолетовый, вперемежку с белым, цветущий горох лез на плетни и дразнил взгляд молоденькими, светло-зелеными стручками. Красота летнего хутора завораживала; огибая огороды, я не помнил, по каким улицам петлял, и наконец забрался в ее крайний, с пятью хатами переулок.

Тут она и окликнула меня.

Еще из-за плетня в одно мгновение я разглядел ее всю. Была она, как и много лет назад, широка в кости и дородна телом; большие руки ее все время двигались и не знали покоя; носила она темную, с бесчисленными оборками юбку, спереди прикрытую ситцевым запаном, русые волосы убирала и затягивала в тугую куделю и покрывала их белой, от солнца, косынкой с голубыми крапинками вроссыпь, которые шли к ее круглому лицу, особенно к синим глазам, - словом, в ней угадывалась русского склада женщина, привыкшая одна хлопотать и в поле, и дома, одна отвечать за все на свете.

Ходила она по-мужски, вперевалку. Много воды утекло, а я не нашел в ней сколько-нибудь значительных перемен: тот же облик и голос, та лее манера слегка подкашливать в кулак и с выжиданием, бесхитростно приглядываться к собеседнику, будто спрашивая: "А что ты за человек? На меня не серчаешь?"

В моем представлении она была такой же, какой и сейчас стояла передо мною в своих ботинках на босу ногу: пожилой теткой. Время, однажды изменив по своей прихоти ее фигуру и лик, казалось, навсегда остановилось для Касатки. Сколько ей было лет: шестьдесят, семьдесят?., семьдесят пять или более? Это было неважно. Я совершенно точно, с ранних своих дней затвердил в себе несколько странное, до сих пор необъяснимое ощущение:

она пожилая, вечная тетка. По старой привычке думать о ней именно так, меня и сейчас взяло сомнение: а была ли Касатка когда-нибудь молодою? Смущали, однако, и наводили на мысль о пережитой ею молодости синие глаза, в них было столько непоправимой, ничем не омраченной ясности, столько доброты, лукавства и постоянного, неодолимого ожидания чего-то удивительно хорошего, что даже не верилось, как это они удержали в себе этот блеск, живость, навек не замутились слезами.

Пока мы говорили, взяла нас в полон ватага утей.

С кряканьем они требовали посторониться, набрасывались на чашку, оттесняя и остервенело щипая друг дружку.

- Видал, Максимыч, какие! Они мне, враги, всю голову прогрызли. Чтоб они лопнули. Этой осенью, жива буду, всем головы оттяпаю, порежу их. Осточертели.

У меня вон руки пухнут бесперечь таскать им чашки.

Максимыч, ступай в хату, карточки посмотри, а я тут с горлохватами повоюю. Я живо прискочу.

Меня тянуло домой, и я заколебался:

- Может, в другой раз. Пойду я.