такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб,- бледной и невыразимо прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на щеках.

Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был

обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих страницах книги.

Да, пожалуй, не к чему было и упоминать. Может ли быть уверен писатель, что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что никто не стряхнет походя эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий след.

Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал на спуск винтовки. Она лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы, и мой выстрел спугнул их.

Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с земли и бросились бежать от кладбища к лесу. "Хлопцы" стреляли им вслед, свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась.

Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть, попович.

Я спустился в "лисью нору". Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел дневальный - человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и татуировкой на ладони,- там были изображены сложенные бантиком женские губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы для поцелуя, когда же он складывал ладонь - губы сжимались. Татуировка эта пользовалась огромным успехом среди "моторных хлопцев".

Шустрый человек налил мне кружку горячего чаю, дал три куска сахару и сказал при этом, хлопнув меня по плечу:

- "Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия - Троцкого". Верно я говорю?

Не дожидаясь ответа, он отошел от меня, подсел к топчану и тотчас, сквернословя и паясничая, ввязался в карточную игру. Все явственнее бухала артиллерия со стороны Святошина. После каждого выстрела керосиновая лампочка начинала коптить сильнее.

Я согрелся и уснул, прислонившись к стене.

Проснулся я среди ночи от глухой возни и ругани. Картежники дрались. Шустрого человека прижали грудью к столу и молча и сосредоточенно били по шее.

Шустрый не сопротивлялся и молчал,- очевидно, били его за дело.

Из окопа выкликнули троих человек на смену. "Хлопцы" отпустили шустрого, и мы пошли в окоп втроем - он, я и еще высокий человек в кавалерийской шинели.

В окопе я оказался поблизости от шустрого.

Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас возятся мыши.

Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал ему злым шипящим голосом:

- Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку!

Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав, сказал:

- Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У меня вся морда покарябана, вся в шрамах. Заметил?

- Заметил,- ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим пустяковым человеком.

- То, можно сказать, вовсе и не шрамы,- проговорил с неожиданной грустью шустрый человек.- То история неслыханной любви, написанная на моей поганой шкуре. Именно так это следует понимать.

Шустрый деланно засмеялся. Казалось, что он поперхнулся.

- Работал я в свое время на волжском пароходе общества "Кавказ и Меркурий". Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются, когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну, разлюбила - и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да судомойки, которые помоложе. Да... Села эта гимназистка на пароход и пришла ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь затрясся -- до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я, понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала "ничего" и спокойно поправила косы. Видать, была гордая.

Ну, думаю, пропал! Главное - чистота ее меня убила. Яблоня вот так цветет - вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась,- даже застонал я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем. Но пока терплю, считаю часы,- до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает. Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой - подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи себя в соответствии: "слушаюсь", "сию минуту-с", "прикажете подать", "покорнейше благодарю" (это когда сунут на чай).

Все никак не выберу времени с ней заговорить,- второй кельнер Никодим вокруг носится. Наконец мне пофартило,- Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас спрашиваю: "Куда изволите ехать?" Она подняла на меня глаза - темные, серые, а ресницы, как бархатная ночь, и отвечает: "В Симбирск. А что?" Вот этим "а что?" она меня окончательно смутила. "Да ничего, говорю. Только хочу вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает. Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных молодых женщин". Она посмотрела на меня, сказала "я знаю" и улыбнулась. И тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто даже стона моего не услышит.