"Хлопцы" были обозлены тем, что нас так скоро отправляют на фронт, и вышли из повиновения.

Скоропадский не дрогнул. Он так же спокойно поднял стек к папахе, усмехнулся, как будто услышал милую шутку, и оглянулся на немецких генералов. Их монокли насмешливо блеснули, и только по этому можно было судить, что немцы, пожалуй, кое-что поняли из слов этой песни. А толпы киевлян на тротуарах приглушенно шумели от восхищения.

Нас подняли еще в темноте. На востоке мутно наливалась ненужная заря. В насупленном этом утре, в керосиновом чаду казармы, жидком чае, пахнувшем селедкой, в вылинявших от тихого отчаяния глазах "пана бунчужного" и мокрых холодных бутсах, никак не налезавших на ноги, была такая непроходимая и бессмысленная тоска, такой великий и опустошающий сердце неуют, что я решил непременно сегодня же бежать из "Сердюцкого его светлости ясновельможного пана гетмана полка".

На поверке оказалось, что двенадцати человек уже не хватает. Летчик безнадежно махнул рукой и сказал:

- А ну вас всех к чертовой матери! Стройся! Мы кое-как построились.

- Кроком руш! - скомандовал летчик, и мы, поеживаясь, вышли из сырого и сомнительного тепла казармы в резкий воздух раннего зимнего утра.

- А где же тот самый фронт? - удивленно спросил из задних рядов заспанный голос.- Мы что же, так и попремся на него пешим порядком?

- Про бордель мадам Цимкович ты слышал? На Приорке? Так вот там самый фронт. Ставка верховного командующего.

- Вы бы помолчали,- просительно сказал "пан сотник".- Ей-богу, слушать противно. И вообще в строю разговаривать не полагается.

- Мы сами знаем, что полагается, а чего не полагается.

"Пан сотник" только вздохнул и отошел немного в сторону подальше от строя. Он явно побаивался "моторных хлопцев".

- Продали Украину за бутылку шнапса,- сказал сердитый бас.- А ты теперь меси этот снег с лошадиным дерьмом. Безобразие!

- Погнать их всех к бисовому батькови - и годи!

- Кого это всех?

- А так - всех! И того Петлюру, и того собачьего гетмана, и скрозь всех! Дайте людям дыхать спокойно.

- Пан бунчужный, что ж вы в самом деле молчите, как засватанный? Где фронт?

- За Приоркой,- неохотно ответил летчик.- Под Пущей-Водицей.

- Тю-ю-ю! Бодай бы тебе добра не было! Так то ж шагать десять верст.

- Ничего,- ответил летчик.- Нас довезут. По рядам прошел смешок.

- На чем же это, интересно?

- А вот увидите.

- В царских ландо довезут. Такие мы есть беззаветные герои, что иначе и быть не может.

До сих пор я не понимаю, в силу какой тупой инерции мы все шли и шли, хотя каждый из нас, в том числе и "пан сотник", понимал, что идти на фронт бессмысленно и что мы можем сейчас же спокойно и без всяких последствий разойтись по домам.

Но мы все же шагали и спустились на Подол, на Контрактовую площадь. Там начиналась мирная утренняя жизнь,- шли в гимназию мальчики в серых шинелях, звонили к службе в Братском монастыре, бабы в сапогах гнали тощих коров, открывались замызганные парикмахерские, и дворники сметали с тротуаров серую снежную жижу.

На Контрактовой площади стояло два старых открытых вагона трамвая.

- По вагонам! - неожиданно оживившись, крикнул летчик.

Рота в недоумении остановилась.

- Сказано - по вагонам! - рассердился летчик.- Я же говорил, что нас довезут. Это воинские трамваи. Сердюки весело загалдели.

- Культурно воюем!

- Ну и чудасия отца Гервасия! На фронт в трамвае.

- Вали, хлопцы! Не задерживай.

Мы быстро заняли вагоны трамвая, и они, дребезжа и тоненько позванивая, потащились по булыжному Подолу и унылой Приорке к Пущей-Водице.

За Приоркой вагоны остановились. Мы вышли и вразброд пошли вслед за летчиком по улочкам с кривыми лачугами и по заснеженным пустырям, где дымились кучи навоза. Впереди чернел огромный вековой парк. Это была знаменитая дача "Кинь грусть", хорошо знакомая мне еще с детства.

На опушке парка по снежному склону были вырыты окопы с ходами сообщения, блиндажами и "лисьими норами". Окопы неожиданно понравились сердюкам, укрытие было надежное.

Блиндаж занял летчик, а две "лисьих норы" тотчас захватили "моторные хлопцы". Через несколько минут они уже резались там за дощатыми топчанами в "железку".

Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей-Водице. Оттуда лениво постреливали петлюровцы (мы называли их "сечевиками"). Пули тихонько и безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер.

Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев не отвечать.

Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная артиллерийская стрельба.

Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца, я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже не было.

Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских папирос "Сальве" и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и душистые.

Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние годы. Картина получалась пестрая.

Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было 26 лет, а я ничего еще толком не написал,- все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно добиться целеустремленности, отказаться от случайного.

Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день, и крест, и оттепель, и галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет. Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть, и, может быть, даже следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить, что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно будет лежать