...Ночью просыпаюсь, из-за стены доносится раздраженно-нервный говор. Мама и Трифонович выясняют отношения. Стакан не нужен, слышно и так. "Зачем я поеду в этот зачуханный, волостной городишко? Я что-нибудь потеряла там? Здесь две комнаты, вся жизнь прошла, могила Алексея..." Трифонович покашливает, отвечает хрипло: "Человек не могилой жив. А будущим. Что могила... Конечно, если она есть..." Двусмысленность. Я отлично ее понимаю. Трифонович не смеет и никогда не скажет маме правду. Не скажу и я. Не для издерганных женских нервов такое... И я будто вижу, как мама вскидывает голову: "Иван! Что это значит? Что за бессмысленный набор слов? Ты, кажется, не пил с вечера?" - "Извини... Я просто нервничаю. Я хочу, чтобы ты и Сережа поехали со мной". - "Сережа уже согласился. Хотя - это чепуха! Ему учиться надо! Что он станет делать в этом пыльном и грязном как его там... Езжай один. Там видно будет..." Видно будет. Но мне уже видно. Я поеду. Пока сам не знаю - почему. Хотя... Кажется, знаю. В этом городе нашел свою могилу царь. И это обстоятельство мне с некоторых пор совсем не безразлично...

Встаю, одеваюсь. Тихо выхожу в нашу прихожую. Они уже спят - из комнаты ни звука. Спускаюсь по лестнице, улица Желябова пуста, ни единого прохожего, только из огромных окон ДЛТ льется приглушенный свет. Медленно иду к церкви Воскресения. "Спас на Крови" - так называют его знающие люди. На этом месте погиб Александр II. Те, кто его убил, вызвали почтительное удивление всего мира. Своим героическим террористическим методом борьбы. Так написал Ленин. Я уже достаточно взрослый и размышляющий человек, чтобы понять: убийство и героизм - несовместны. Убийцы - они и есть убийцы, преступники, не заслуживающие ни памяти, ни сочувствия. В гробы убийц потомки должны вколачивать осиновые колы, чтобы мир никогда более не восхищался почтительно. И даже просто так.

За храмом - сад, там белая зима, ветки трепещут на едва ощутимом ветру. Сколько людей некогда прошли этим садом к храму; молились, просили, умоляли. Но Бог не услышал. Может, плохо славу воссылали Отцу и Сыну и Святому Духу? Вряд ли... Наверное, все делали достойно. Но Господь не услышал. Ибо если бы услышал - разве пришли бы в 17-м большевики, Ленин, ВЧК и расстрелы? Поднявший руку на Помазанника Божия не достоин светлой счастливой жизни. Вот он, конечный вывод мудрости земной по товарищу Гёте.

...И вдруг я понимаю, почему пришел сюда. Зачем. Предчувствия и томление вдруг разрешились, выплеснулись. Все, что мучило весь год, - стало пронзительно ясным. Разве пакет с рукописью Званцева Лена отдала мне, чтобы я его сохранил? Разве не могла сохранить этот пакет - и гораздо надежнее, лучше, нежели я, - та же Таня? Веретенников-младший? Серафима Петровна? Конечно же, все они вместе и каждый в отдельности сделали бы это много лучше. И если так - ответ один: Лена желала, чтобы я понял. Чтобы отказался от лжи. Принял Бога в сердце свое. И искал правды. И жил правды ради. Она любила меня, вот в чем дело, любила искренне и нежно, и я, ничего не понимая, ни о чем не догадываясь, исполнил ее волю. Что еще может сделать (и должна!) любящая женщина, дабы спасти любимого человека при жизни и даже за гробом?

Царствие тебе Небесное, милая... Моя рука непроизвольно тянется к шапке, снимаю ее, смотрю на крест и творю крестное знамение. Как странно, как тревожно-благостно и прекрасно! Уля, нянечка, ты тоже хотела этого - и вот свершилось. Принявший крещение в купели, принял Его в сердце. Теперь мы вместе. И оставшийся путь пройдем, как велит Совесть.

Отчим собрал небольшой чемодан. "Присядем перед дорогой", - произносит с вымученной улыбкой. Садимся. У мамы отчужденное лицо, безразличный взгляд. Позади еще один год; огромный, таинственный и страшный кусок жизни остался позади. Мама и отчим смотрят друг на друга, а у меня такое впечатление, что они незнакомы. Но я понимаю: Трифонович ищет выход. Он догадывается, может быть, что здесь, в Ленинграде, пронизанном тысячами нитей, связующих с прошлым, - больше ничего не будет. Надобно сменить обстановку и просто изменить жизнь. К лучшему, как же еще? Отчиму сорок лет, он ищет свое, он выбрал когда-то, кто осудит его за это? "Ладно, пора... - встает, берет чемодан. - Новый год без меня? - старается выглядеть веселым, но это плохо удается. - Один бокал - за мое здоровье, за нашу встречу как можно скорее! Ладно?" - "Ладно, - отвечаю и протягиваю руку. - Все сложится, будет хорошо. Да, Нина Степановна?" Мама давит рыдания и выскакивает из комнаты. "Она передумает... Не горюй. Я объясню, уговорю". Он обнимает меня: "Сережа, я очень хорошо отношусь к тебе. Иногда мне кажется, что ты - мой собственный сын. Ладно... Я только хотел сказать на прощанье - мало ли что? Как еще сложится... Так вот... Ты ходишь по острию. Даже не бритвы. Это страшнее и опаснее. Ты совестливый мальчик, и я знаю, что истинно дурного ты никогда не сделаешь. Так?" - "Так. Можно спросить? Вы... Вы - тоже. Ты. Давай на "ты". Так лучше. Искреннее. Ты хороший человек. Я знаю. Я давно понял. Но ты служишь... там, где служишь. Зачем, Трифонович? Я хочу понять". Молчит угрюмо, поднимает глаза, они у него как у больной собаки. "Было время, я верил и даже знал: станет иначе. Столько крови, жизней, лжи... Сегодня я только надеюсь. Понимаешь, я мальчиком ступил на эту дорогу. Я был готов умереть в любую минуту - лишь бы потом... стало хорошо. Не может быть, чтобы все, что мы делали, пусть даже творили и натворили, было напрасным. Зряшным. Я не смею поверить в это. Но твой отец лежит в недавней финской земле. Такую цену никто не должен платить, никто..."

Обнимаю его: "Трифонович, неужели не понимаешь: жить тебе осталось всего ничего. Они с тобою разберутся. Ты это знаешь. Ладно. Может быть, я тоже не прав. Трупами дорогу в светлое будущее не выстилают, это закон. Но если так - мы все заблудились... Прощай. Я непременно уговорю маму, и мы еще увидимся. Я провожу?" - "Нет. Лишнее. Успокой Нину. Прощай". Он уходит, стукнула дверь, и замирают шаги на лестнице. Мама в моей комнате, я слышу ее сдавленные рыдания. Мне стыдно за мой нарочито бодрый комсомольский голос. Я пытался ободрить и утешить сильного человека. А этому сильному человеку нужно только одно: любовь женщины, которую он выбрал навсегда. И которая... Нет, которой. Он оказался не по плечу...

Пролетел, словно курьерский, Новый, 1941 год. Мы с мамой выпили по бокалу шампанского. В школу на праздничный вечер десятых классов я не пошел. Школа навсегда опустела для меня. Я вряд ли привыкну к новому преподавателю литературы - он знающий учитель, но филистер, он никогда не произнесет лишнего, вне рекомендаций. Задача проста: сдать экзамены, а там... Видно будет. Все равно жизнь дала трещину, она вряд ли склеится. Все мои попытки уломать маму, объяснить, доказать, что истинная любовь - это всегда жертва, - наталкиваются на кривую усмешку: "Оставь, Сергей. Жертвы, то-се, а жизнь прошла. Мне сорок два года, все позади. Теперь уж что бог даст". Злюсь: "Бог ничего не даст, потому что ты не впускаешь Его в свое сердце. Ладно. Ты взрослый человек, а я уговариваю тебя... Как знаешь".

С этого дня мы почти не разговариваем - так, по необходимости. О рукописи Званцева я совсем забыл и вспоминаю о ней только в предпоследний вечер - перед окончанием каникул. Я и Званцев - мы ржавые листья на ржавых дубах. Поэт Багрицкий прав. И мы облетим. Вот-вот...

"Кирилл Веретенников рассказал свою историю. У него хорошая квартира на Петроградской, когда приехали к нему, Званцев был приятно удивлен. Мебель, картины, красивая женщина рядом. "Вера Сергеевна", - представил Кирилл. Сели поужинать, в лучших традициях прошлого. Разговор неизбежно пошел о России, поиске путей. Вера Сергеевна горестно вздохнула: "Какие пути, помилуйте... Каждый день грохочут сапоги, люди исчезают десятками, на глазах. Я не знаю, почему еще мы не оказались в этом жутком водовороте. Кирилл служит в Мариинском, пишет декорации, но театр полон трагических предчувствий. Говорят: когда рождается социализм - не должно быть музыки издыхающего дворянства и жирующей буржуазии..."