После похорон отца Нинка сказала:

- Посиди тут. - Он к ней пришел за книжкой.

Он сидел - что же, раз сказала "сиди".

Вдруг окно отворилось, его толкнули снаружи, с улицы, и вошла Нинка.

- Ты что, сумасшедшая?! - крикнул он. - Шестой этаж. Ты что, очумела?

- Я прошла по крыше из кухни. Я много раз так ходила, когда отец засыпал пьяный. Он всегда запирался.

- Чего же ты тогда меня попросила по трубе лезть?

- Я знала, что он мертвый. Я чувствовала. Я не могла сама.

- А что же ты мне об этом пути не сказала? Он же совсем безопасный. Васька всем телом вспомнил качающееся проседающее колено, судорогу в спине, карниз, на котором висел, дрыгая ногами, над пустотой в пять этажей.

- Извини, - сказала Нинка, опустив голову. - Я тогда забыла. Я тогда все забыла. Извини, пожалуйста, если можешь. - Она зашла Ваське за спину и обняла его.

Ему стало тепло. Он, наверное, задремал. Но на том голом камне, где раздельно и сиротливо сидели его душа и разум, что-то сдвинулось, стало теснее.

Перед уходом домой Сережа Галкин заглянул к Ваське. Васька спал, рухнув головой на стол. Вытянутые по клеенке руки были почти по локоть синими. На полу валялись кисти и грязная тряпка, пахнущая скипидаром. Сережа выбросил тряпку в помойное ведро, кисти вымыл в керосине, потом в воде с мылом и поставил в цветочный горшок к остальным кистям. Пол подтер. Васька всегда работал аккуратно, а здесь - ошалел, что ли, - весь пол заляпал.

Смытый холст смущал Сережу, как смущает ребенка тайна отражения или полупрозрачный камень, в котором что-то клубится; томила ощутимая близость иных реальностей, иного, ослепительно чистого мира, не подвластного ни войнам, ни времени, но только случайному и мгновенному прикосновению. А Васька хочет протиснуть туда все свои килограммы, копает синими руками, весь прокисший от пота. Там, конечно, живая вода, но ведь все там так хрупко.

"Войну ему рисовать нужно, войну! - Сережа устыдился было этого приказательного слова "нужно" - слишком многие знают, что нужно делать другим. - А что же ему рисовать, если он и сейчас воюет, если он даже во сне ползет куда-то?" Сережа притормозил колесницу своих откровений, он был романтиком, но когда останавливались позолоченные колеса, умел видеть не только умного себя: пол под ногами Сережи пророс жеваными окурками, скользким стал, воздух - спертым. "Если Васька нынче не выползет, война схватит его, затянет в себя, как зыбун, и удушит. И смерть его на миру будет вздорной и назидательно бесславной".

Васькины руки, синие по локоть, с сине-зелеными до подмышек потеками, спали, вытянувшись по клеенке. Между ними, как лужицы, поблескивали фотокарточки.

Смущаясь и краснея, Сережа подумал:

"Может, в мире, куда Ваське никак не протиснуться, уже побывал фотограф?" Догадка была бы правильной, если бы вместо "фотограф" Сережа сказал "ребенок".

С карточки на Сережу смотрела девочка-подросток, смотрела чуть исподлобья - наверное, ее окликнули, задумчивую, и она повернула голову к фотоаппарату.

Сереже показалось, что он ее знает и что их знакомство связано с Маней Берг.

Девчонка смотрела на него с карточки, как смотрят на пчелу, на коня, на косяк рыбы, на Млечный Путь - это не обижало Сережу, - взгляд ее был просторен и прямодушен.

И все же каким образом она связана с Маней Берг? Эхо, порожденное в Сережиной душе взглядом девчонки, шло как бы с неба, с гор небесных, где трясет, где идет бесконечный обвал вершин.

Сережа сунул карточку в карман пиджака и пошел.

- Пошел? - спросила его Анастасия Ивановна.

- Пошел, - ответил он.

Анастасия Ивановна поправила ему шарф, поправила пиджак, перешитый с запасом.

- Давай завтра оладиев напечем, - сказала она. - Постирать тебе ничего не надо?

- Я стирал. - Сережа сконфузился.

Но Анастасия Ивановна сказала просто:

- Ну-ну.

Выйдя на улицу, Сережа решил позвонить Мане.

Было занято.

В первом классе посадили Сережу с веселой толстушкой, одетой как-то свободнее и небрежнее всех. У нее были рейтузы толстой вязки из сверкающей бежевой шерсти. Сказали - верблюжьей. На платье болтались полуоторванные перламутровые пуговицы. Сказали - старинные, прорезные. Гребенка была черепаховая. Платье со следами яйца всмятку - ручного бархата. Звали девчонку Маня.

Дома у Мани было много чего. Проекционный фонарь (его называли волшебным) с видами дальних стран и древних столиц. Кинопроектор с рисованными кинолентами по мотивам немецкого карикатуриста Буша. Была паровая машина с вертикальным котлом, сверкающими медными цилиндрами и шлифованным маховым колесом - работающая от свечного огарка. Коньки фирмы "Нурмис". Велосипед женский "Три шпаги". Фотоаппарат "Кодак". И настоящие шпаги с тонким травленым узором чуть ли не по всей длине.

Маня приводила Сережу к себе в дом, состоящий как бы из двух квартир, объединенных общей столовой с необозримым столом, покрытым крахмальной тиковой скатертью. На стенах в золотых багетах висели портреты адмиралов, шпаги, кортики и большущие пистолеты.

За стол садились две семьи: семья Мани и семья Маниного дяди. У дяди детей не было, у него была жена, обидчивая розовая артистка с неподвижной прической, и на его половине жила мать - крупная седая старуха с прямой спиной и непримиримым взглядом.

Старуха садилась во главу стола, кивала и спокойно произносила:

- С богом.

Иногда к обеду приходила сестра моряков с дочерью чуть старше Мани. Муж ее писал оперетты. Жили они на улице Пестеля, в доме тринадцать.

Старуха называла Сережу мальчиком, не давая себе труда запомнить его имя. Она и Маню иногда называла девочкой. Говорила: "Подойди ко мне, девочка". Или: "Девочка, по-моему, тебе следует заняться физкультурными упражнениями, у тебя неприлично толстый оттопыренный зад".

Мать Манн была неряха, всегда растерянная, не умеющая Маню остановить. А Маня жила, как упитанный ураган. Прыгала на черный диван кожаный в кабинете отца. И Сережа за ней. Маня скатывалась с отцовского американского бюро, как с горки, царапая его подошвами башмаков. И Сережа за ней. Не найдя мяча, Маня играла в футбол глобусом. Мать говорила ей чуть ли не с ужасом: "Маня, остановись, ты вспотела..."