Васька походил по комнате. Окна открыты, тепло - весна продышала дыры в стене. Вера Полякова стоит напротив на цыпочках, моет фрамугу. Ни к Первому мая, ни к Дню Победы Вера окон не вымыла, за что получила порицание от домоуправа.

- Вася, - сказала она, - хочешь, я и тебе окна вымою.

- Я мыл, - ответил Васька. - Ты не очень-то там пляши, не то твой Георгий вдовцом останется.

Вера прижала мокрую тряпку к груди, как когда-то прижимала дневник с хорошей отметкой, и улыбнулась.

- Что ты, Вася, у нас с Георгием жизнь будет долгой-долгой, счастливой-счастливой. Я на картах раскидывала. Три раза сошлось.

Васька вообразил в тени комнаты за Верой солдата в гимнастерке с закатанными рукавами - получалась картина под названием "Май 1946 года".

Васька вытащил из-за шкафа загрунтованный холст - сто на восемьдесят, не бязь какую-то, которую он пускал на ковры, но холст настоящий, загрунтованный как надо, под живопись, - на рыбном клею. Приготовил он этот холст с какой-то смутной целью, и, когда грунтовал и любовался тугой поверхностью, ему было стыдно. Конечно, всякое антиэстетическое действие дело стыдное: стыдно испачкать чистое, прилепить к законченной форме лишнее. Сейчас, глядя на звонкий холст, Васька вспомнил слова Афанасия Никаноровича о цвете и звуке - коснется он белого холста кистью, и это будет как провести кирпичом по стеклу.

"Брось, Васька, такие мысли, - воскликнул в нем голос маляра-живописца. - Но сдуру-то кистью тоже не тычь. Пусть композиция сама на холст ляжет. Вот, к примеру, я стою, а Настасья сидит в золотом кресле, и я ей на плечо руку кладу со всей нежностью. Я в таком светло-бежевом, Настасья в голубоватом. И фон за нами такой голубой. И мы с нею, как два облачка".

Васька сел к столу, облокотился и, прищурясь, утвердил в своем зрении экран холста. Потом сомкнул и разомкнул веки, и на холсте возникла картина, только что рассказанная маляром-живописцем. Она вызвала в Васькиной душе веселье. А на холст накладывались готовые композиции. Они созревали в Ваське исподволь, не задевая всерьез его сердца и разума, как загодя созревают импровизации. "Комитет комсомола", где комитетчики в гимнастерках с дырочками от орденов, в тесных довоенных пиджаках и рубашках, у которых хрустнули верхние пуговицы, и вместе с ними девушки вчерашние школьницы, тонкопалые апостолицы блокады, казнят его, Ваську, за что-то очень зловредное, - наверное, за портвейн, выпитый с Маней Берг.

- Орлы! - тоскливо сказал Васька, понимая, что комитетчики, по всей вероятности, правы, а он виноват. Да и какая может быть у него правда, если они прут в геологию, а он куда?

Представил Васька другую картину, с названием "Будущие геологи", где парни и девушки стоят на подиуме перед портиком Горного института - у Геракла и Прозерпины, некоторые в распахнутых шинелях, а один и вовсе на костылях.

И вдруг Васька сделал такое открытие странное, что суть геологии и горного дела промежуточная, что конечного продукта горные специалисты не дают: найдут они минералы, их растолкут в порошок, чтобы сделались краски, найдут нефть - очистят ее, чтобы сделать керосин. А Васька картину напишет этими красками, разводя их этим керосином, и никто не скажет: вот творение медлительной природы или какого-нибудь резвого бога, - будет та картина конечным и неоспоримым продуктом человеческой работы.

Васька ухмыльнулся ехидно:

- Прижал я вас, мужики, прижал, гордецы-романтики. - Интерес к геологам у Васьки тут же пропал, оставив в душе сомнение.

Васька представил Юну в шинели, туго подпоясанную, с заправленным под ремень пустым рукавом. Через плечо у нее полевая сумка, а в руке тубус с чертежами. Юна стоит в трамвае, место ей уступили, но она не замечает. И называется - "Задумалась".

"Нет у нас с тобой ничего, кроме детства и кроме войны", - сказала она так отчетливо, что Васька повернулся лицом к оттоманке, откуда, как ему показалось, шел ее голос.

Она сидела, положив на колени свои прекрасные гибкие руки.

"Иногда я летаю. Взмахну руками и полечу".

И она полетела.

Васька спроецировал на холст летящую ее.

"Я тебе о детстве рассказывала, а ты что натворил? Летающую потаскушку".

Васька засопел недовольно, но и смущенно.

"Не во всем ты права, - сказал он. - Кроме детства и кроме войны у нас уже кое-что накопилось. У меня, например, ты".

Неохотно, он все же обратил память к войне и ничего не увидел заслонили войну три Петра, лежащие на паркете у толстых уродливых ножек чужого обеденного стола.

"Кто же окровавленные страницы вырвал и унес книгу? - подумал Васька. - Да мало ли их, любознательных. Скорее всего - телефонисты".

Васька смотрел на чистый, туго натянутый холст и в белизне его видел гладь беспредельной темной воды - пустоту.

Васька лег и закрыл глаза. В темноте молчащего мозга сначала редкие, с длинными промежутками, потом все учащаясь, пошли вспыхивать искры, цвет их был пронзителен, как в хрустальных подвесках люстры. Угасая, они оставляли после себя цветные следы, слабые, как пятна жиденькой акварели. Пятна эти складывались во что-то знакомое и позабытое.

Васька открыл глаза, чтобы дать им отдых на трещиноватой реальности потолка. Трещины тут же пришли в движение, складываясь в рисунок. Потолок превратился в обширную пустыню, поросшую вызревшими одуванчиками. Каждый одуванчик величиной с тарелку. Среди одуванчиков стоял конь, на нем Нинка. А на горизонте курились вулканы, похожие на бутылки.

Васька все смотрел на потолок, и все ярче, и все цветнее проступала на потолке одуванчиковая пустыня. Васька перевел взгляд с потолка на холст, и одуванчики проросли на холсте. И тепло, шевельнувшись в груди, подступило к горлу пестрым котенком.

"Оно, - прошептал отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец, геройский сапер Афанасий Никанорович. - Оно, Васька. Только не торопись. Не крась с глазу. Через душу крась, через звук..."

Васька в кухню пошел сполоснуть лицо.

На кухне сидели Анастасия Ивановна и Сережа Галкин, готовили треску с отварной картошкой, репчатым луком и постным маслом. Едят ее в горячем виде. Еда дешевая, вкусная и чисто ленинградская.