Некоторые утверждают даже, что горячая соленая треска так же характерна для Ленинграда, как и белые ночи, что она всегда будет. Но нет - останутся только ночи.

- Привет, - сказал Васька. - Тресочки потрескаем.

- Ты что, влюбивши, - глаза-то шальные? - спросила Анастасия Ивановна.

- Нет, тетя Настя. На работу пойду устраиваться. Мне работу потяжелее надо, чтобы я уставал.

- Сам не знаешь, чего ты хочешь.

Умывшись и засучив рукава, Васька жиденько развел охру светлую и начал рисовать ею Нинкину одуванчиковую пустыню. Почему Нинкину? А потому, что давным-давно Нинка, еще совсем маленькая, может быть первоклассница, встретила его на лестнице и сказала:

- Здравствуй, большой мальчик, я тебя жду. Я хочу показать тебе мою картину.

Над Нинкой нельзя было смеяться, нельзя было по затылку щелкнуть, на нос надавить этак - "дзынь!", но всем хотелось сказать ей: "Если тебя кто обидит, лично со мной будет дело иметь. Зуб даю - пусть попробует!"

Нинка взяла Ваську за руку и повела на самый верхний этаж. Там на стене была приклеена картина.

- Это я на красивой лошади. Я, когда вырасту, буду наездницей, балериной и дрессировщицей кошек. - Говоря это, Нинка пыталась задрать ногу на подоконник и руками размахивала, словно "маленький лебедь". И в дальнейшем, когда она рисовала, а Нинка всегда рисовала стоя, она, сама того не замечая, выделывала ногами всякие кренделя.

Картина поразила Ваську единением желаний и достижений, таким пугающе простым, - он уже тогда, мальчишкой, понял, что это подвластно лишь Нинке, беззаботно изгибающейся у окна и счастливой своим существованием.

Васька так загляделся на Нинкину картину, что не услышал, как на площадку вышел Нинкин отец.

Нинка взяла Ваську за руку, повернула его к отцу и сказала:

- Папа, этот большой мальчик Вася - мой друг.

Рисуя охрой контуры Нинкиной одуванчиковой пустыни, Васька вспомнил, что именно подвыпивший Нинкин отец свел их в Исаакиевский собор впервые, целую толпу дворовой детворы, - показал маятник Фуко, дабы осознали они, что Земля вертится. Но вместо голоса Нинкиного отца, в котором всегда звучали нотки подлинного удивления, Васька услышал скрипучий, несколько самодовольный голос старика с Гороховой улицы:

"Посмотрите сегодня на маятник без иронии, посмотрите как на иконы, как на скульптуры святых, оцените его как явление духовное, как символ веры во всемогущество и торжество разума, веры, ушедшей вместе с ликбезами. И все реже приводят его в движение экскурсоводы, поскольку людей, желающих увидеть воочию чудо вращения Земли, с каждым годом становится все меньше".

В комнату вошел Сережа.

- Ты чего не идешь треску есть, - остынет. - Он долго глядел на контуры лошади и вулканов и, наверное, изо всех сил терпел, но не сдержался: - Какую-то чушь рисуешь. Нарисовал бы солдат. Колючую проволоку. Разведку.

- Много ты понимаешь в разведке, - сказал Васька довольным голосом: ему хотелось нарисовать в небе глаз.

В комнату вошла Анастасия Ивановна - тоже смотрела долго.

- На голодное брюхо даже воблу не нарисуешь. И чего это некоторые художники воблу рисуют? У других красота, а у них вобла.

- Если уж рисовать, то войну, - сказал Сережа. - Искусство есть документ эпохи.

- На картинах война баталией называется, - отозвалась Анастасия Ивановна. - Потому что красиво мрут.

Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь:

- Разве мы о чем-нибудь говорили? - Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности.

Но шла ерунда. Бред!

Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков - их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, - это были одуванчики. И лошадь была большая, очень сильная и добрая, - Васька вспоминал, что она в то же время была немножко похожа на жирафа, и ноги у нее были толстые и широко расставленные.

Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым.

У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег.

Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу - они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно.

Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества.

Васька был отторгнут от живого мира, упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности.

Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего.

Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил.

"Правильно", - сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: "Голубое не цвет - состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку".

Васька отошел от холста. Картины не было, была ее тень, и тень эта жила. Васька вытер руки. Достал со шкафа завернутые в газету фотографии Нинки, те, что ему Вера дала. Шторы на Вериных окнах были задернуты, из ее квартиры текла музыка, не хрипатый патефонный шум, а чистая, только рожденная. Васька вспомнил, что у Веры есть рояль, - наверное, гости играют. Потом вспомнил, что Вера сама всегда хорошо играла. Еще вспомнил, что он ведь и не спросил даже, где и кем Вера работает.

Нинка смотрела на него с фотокарточек - далекая девочка с тонкими запястьями, с едва намеченной грудью. Смотрела чуть исподлобья. Ваське стало больно от этого взгляда, показалось, что она его укоряет в чем-то, наверно в бездарности. Но тут же он сообразил, что взгляд Нинкин предназначался фотографу, а фотографом-то скорее всего была даже не Вера, а кто-то из ее многочисленных ухажеров, может быть даже Адам.