Так что в формировании вкусов моего отца Гулаг, я думаю, участвовал гораздо меньше, чем отчий дом. “Труженики” – единственное растроганное слово, которое отец находил для своих предков, и я начинал ненавидеть труд. Отец и в наш дом по мере возможности вносил дух еврейского Гулага. Мама готовила очень вкус… Нет, я понимал, что мясо – это еда и его надо есть непременно с хлебом. Чтоб вышло числом поболе, ценою подешевле: но были же и вещи, предназначавшиеся для наслаждения, для праздника, – пельмени, беляши… Мама, как всякая сибирячка, была потомственной пельменщицей, пельмени у них лепили-катали целой оравой – с шутками, с хохотом, от одних рассказов зависть брала, – потом морозили целыми мешками, вносили в дом снежно-пушистыми, как котята, гремучими, как галька, галдели, кто кого переест… Есть не для одного лишь насыщения – у отца это вызывало что-то вроде расстроенной брезгливости. У мамы были свои секреты, чтобы тесто было резиновеньким, но не расклеивалось, чтобы пельмени прыскали… а отец – с хлебом, с хлебом! – хлебал их ложкой вместе с мутной жижей, в которой они варились, – превращал их в ненавистный суп, – который – во имя пищеварения – окончательно изгаживал еще более ненавистным подсолнечным маслом. Он и беляши ел с хлебом! И арбуз!!! Седой, рассыпчатый…
Мама воспринимала отцовские надругательства над ее творениями снисходительно – ее сердили только отцовские уверения, что она и в двадцать пять была такой же, как в шестьдесят, – но у меня боль оскорбления была настолько невыносимой (слова “кощунство” я не знал: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну
Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни – значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее… Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты – витаминов, углеводов… Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое
(Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! – а там хоть трава не расти – Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.
Именно за честную антимастурбационность в “зрелые годы” я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности – ничего для мнимостей.
Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, – а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.
Вернее, не просто “чужих” – чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов -
“Как нам обустроить Россию?” Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства – в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, – тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, – и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица – там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой – зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, – у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос… Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, – советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов – иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.
Всех идиотов он знал по имени-отчеству (я-то никогда не мог отличить какого-нибудь Подгорного от какого-нибудь Кириленко), отслеживал оттенки их биографий, в которых сами названия деревень, откуда они повыползали на нашу голову, звучали приговором. А уж их хохляцкий выговор!.. Еврейский-то выговор его отца служил ему исключительно к украшению, а сам мой папочка, раз в год-два встречаясь со своими харьковскими друзьями, мгновенно и с наслаждением впадал в еврейскую певучесть. “Уже запел”, – ворчливо рассказывала мама, когда мы с братом были сочтены достаточно зрелыми (перевалило за тридцать), чтобы с нами можно стало обсуждать наготу отца нашего (лишь самые невинные изъянчики).
“Они что-то про евреев сказали?” – оживлялся отец, когда во время прогулки до нас доносился неясный пьяный возглас. “Я и не знала, что за еврея выхожу, – с досадой говорила мама, – а он, оказывается, везде про одних евреев слышит”. Отец снисходительно улыбался, ухитряясь не видеть той очевидности, что это была чистая правда. Но если бы он только слышал про одних евреев – он слышал одних евреев! Я еще мальчишкой – востроглазым, надо сказать – углядел, что открывается он только в своей харьковской компании. Отец в наших полутундрах считался невероятно культурным и более или менее начальником, но еврейские друзья его все смотрелись намного культурнее и начальственнее: в отличие от него, они были ироничны, снисходительны и, видимо, даже элегантны, и я видел, что только среди них у него расправляется скукожившийся за долгую полуарктическую зиму интерес к людям как к равным. Мне чудилось, что только их отец и считает настоящими людьми, и я испытывал некое щекочущее наслаждение, оттого что “еврей”, оказывается, не постыдная кличка, а знак причастности к избранному кругу – что, впрочем, совсем не обязательно афишировать перед всякой шпаной.
Нет, у отца у последнего можно было бы высмотреть хоть пылинку высокомерия: на его непритязательном лице замотанного немолодого барсука всегда была написана озабоченная доброжелательность, готовность пойти навстречу – и (но это замечал только я) поменьше узнать о собеседнике. Каких-то высоких помыслов у окружающих нас пьяниц (“пяница”, но “мьясо” завещал ему произносить его отец) быть попросту не могло – разве что какая-нибудь опасная дурь. Люди, не представляющие веселья без драки и водки, за которой они готовы пробиваться на бульдозерах хоть по тундре, по заснеженной тундре бесконечной полярной ночью в неоновых озарениях сжигающего морозом полярного сияния, оставляющего в живых одного из десяти, – чем эти дикари отличаются от животных?! Что именно этим и отличаются – переживания ставят выше реальности (“спиритус” – да – и означает дух), – догадка не для умиротворенного ума.
Но зато тех немногих, которые не были пьянчугами, отец всегда готов был радушно допустить в лоно цивилизации – в ученики его харьковских друзей. Которые наверняка свое дело действительно знали, но, благодаря тому, что их никогда не допускали на ответственные посты, они ухитрились прожить жизнь в полной безответственности. Нет, кое-что они, конечно, повидали, у нас без этого нельзя: посидели, повоевали, но – среди всех бурь, если говорить о главном, не они что-то делали, а с ними что-то делали, – то призывали в революцию, в партию, в армию, в науку, то гнали обратно, – они никогда не отвечали за сколько-нибудь масштабные последствия собственных решений, а потому судили о социальной реальности с размахом и примитивностью подростков. Свобода от реальности – вот источник еврейского прожектерства. Мой харьковский дед, заставая отца за газетой, каждый раз озабоченно спрашивал: “А про евреев там нет?” Нет? И он мгновенно утрачивал всякий интерес. И это была совершенно разумная и справедливая позиция: не лезть в дела тех, до кого тебе нет дела. А указывать путь целому народу, который тебе безразличен и даже враждебен, – ведь нельзя же не питать неприязни к тому, чего боишься…