…Но кто-то же постарался внушить ему этот страх! Может быть, с него хватило простого погрома? – мирные рабочие и крестьяне берут свои серпы и молоты и валят вдоль улицы бить… да не бить – убивать, резать тебя, твою мать, твою сестру… У отца не дознаешься. Но ужас был настолько кромешный, что он с дрожью в голосе до сих пор уверяет родных детей, будто ни разу в жизни не сталкивался с антисемитизмом. А что погромы? На нашей улице их никогда не было. Ну а если что – его отец выходил совершенно спокойный, уговаривал, его очень уважали… О, как его уважали!
С этого островка папу было не стащить никакой лебедкой. “Были погромы?” – “Отца уважали”, – и баста.
Меня только что не было, и вот я опять есть. А это такая мука – быть.
К несчастью, я до сих пор способен обижаться еще и за людей, а не только за истину. Уж до чего я обожал бывать в гостях у нашей саяно-шушенской родни – не замшелые скалы и бирюзовые струи, не ослепительные снега и прозрачные метровые льды меня манили: мамины “братовья” с их автомобильными радиаторами нержавеющих зубов и щеками-терками были могутнее скал и ослепительнее летних вод, а их разгульное радушие было способно, казалось, растопить льды не только Арктики, но и еврейской души. Одни их наколки тянули на престижную галерею – от жидко-голубого многолучистого восхода “Беломорканал” на тыльной стороне кисти через строгих
Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина на груди и плещущих рыбьими хвостами размытых русалок на обороте до тайного кочегара с лопатой, во время ходьбы по бане неустанно подкидывающего уголь в топку. И двоюродные мои братаны все как на подбор были костлявые, хулиганистые, с пока еще крошечными наколками и тем не менее – родня! – держали меня за своего, с ними было нигде не страшно.
Папу, к моей гордости, большие тоже держали за своего, и некоторую его натянутость я объяснял исключительно культурностью – вот и мама уже не похожа на своих сестер, – представить немыслимо, чтобы она полезла со своей вилкой в чужой рот: “Да чего ж ты ничего не ешь?!” – чтобы в конце концов ляпнуть на чужое шелковое платье сорвавшийся с вилки сочащийся сферический сегмент помидора. Хотя, возможно, у отца с братовьями и случались мини-инцидентики типа наших с Лешей – отец умел запечатывать такие вещи пятиметровой свинцовой заглушкой, – но, как я теперь понимаю, он и без того был не в восторге и от их наколок, и от их уголовных зубов, и от их сверхгостеприимного гудежа – перепивают, “пересыщаются”, перекрикивают друг друга, впадая в восторг из-за совершеннейшей чепухи: “Ах, етить твою, – холодец не застыл! Становите его к порогу! Чего?.. Уже застыл?!” Дядь Павлик переворачивает тарелку вверх дном и, воодушевленный успехом, демонстрирует этот нехитрый фокус всякому входящему – пока холодец медузой не ляпается на пол, – и тут уж хохот поднимается до Диксона.
Смеяться над испорченной едой – можно ли считать этих людей вменяемыми?..
У харьковского деда молодецкий холодец звался унылым средним родом – “холодное”, и, может быть, еще и поэтому папу так слабо веселила находчивость дядь Егора, удиравшего от рыбинспектора на моторке (в подтверждение прозрачный муксун на столе переливался перламутровым срезом). Папу не восхищали и фронтовые воспоминания, как наши стояли на реке Прут, а немцы на реке
Серет – вы вслушайтесь, вслушайтесь: наши прут, немец серет!
Папа тоже побывал на войне, но не любил про нее вспоминать, словно про тяжелую и неприятную командировку. Зато у саяношушенцев любые героические ужасы были непременно приправлены какой-нибудь неприличностью: шквальный огонь, из траншеи носа не высунуть – не говоря о ж… Справляешь нужду в консервную банку и заместо гранаты… Даже любовь их к высокому и бескорыстному – рядом с папой это чувствовал и я – всегда нуждалась в каком-то развенчании. Ну, скажем, американцы спрашивают Чкалова, сколько у него осталось в России на счете.
“Двести миллионов”, – отвечает герой. “Долларов, рублей?” -
“Друзьей”. Хорошо сказал! Только вот если послушать друзей моего папы, то Чкалова наверняка либо вовсе не было, либо если он немножко и был, то, как и все русские герои, не более чем
просто пьяницей и хулиганом.
Тогдашние мои чувства я сегодня определил бы так: русские – дети, евреи – взрослые. Дети живут выдумками и развлечениями, взрослые – фактами и заботами. Взрослые, конечно, умнее, и слушаться надо взрослых – зато с детьми в сто раз интереснее.
Хотя никакого особенного выбора между ними от меня и не требовалось: мамина ветвь до небес почитала папину культурность и образованность. Не причинившую, однако, ущерба его доброте!
Папа всегда готов был на месяц или на полгода принять в дом сбившегося с праведного пути племяша или выбивающуюся на праведный путь племянницу, устроить их на приличную работу или в техникум…
Но в моей М-юности реальная польза поступка была ничто в сравнении с теми чувствами, с которыми он совершался: если ты творишь добро, пряча какие-то задние мысли… А папа не мог же не скрывать, что, скажем, саяно-шушенские представления об удали кажутся ему… ну, несколько архаическими. “Бей чем попало!” – учили меня сибиряки. “Ты просто отойди”, – внушал папа.
(Отойди!.. Если даже забыть о чести, все равно отойти тебе не позволят, догонят!) Не мог он и открыто заявить, что их представления о величии недалеки от татаро-монгольских: “Жалко,
Жукова в сорок пятом году не послушались!” – а то бы, мол, поперли американцев до самого последнего моря. Но ведь мамины братовья и отца моего почитали не ради приносимой им пользы, а оттого, что видели в культурности какое-то самостоятельное величие, бесполезное, как всякое истинное величие (польза величия – в чувстве восторга, которое оно у нас вызывает, восторга, заставляющего хоть на миг забыть о нашем бессилии, о нашей бренности, а ведь это забвение и есть смысл жизни). Отец же в благодарность готов был обратить их в таких же трусливых евреев, как он сам со своим отцом.
Трусливых евреев… Нет, я тоже не смиренный искатель истины, которому лично для себя ничего не нужно: если мне отказывают в честной дискуссии, все, что расплющилось о свинцовую заглушку запрета, рано или поздно разрастается во мне тысячекратно, и пока я его не выложу – хотя бы себе самому, – ко мне не явится стыд за упускаемую и мной часть правды. Может, и отец всего лишь мстит заглушкам? Про зверства русских в Германии он может говорить бесконечно и проникновенно, а что творили сами немцы с русскими и даже с его любимыми евреями – ну что толковать об одном и том же, ну да, ну бывает… В данную минуту немцы не опасны, вот в чем дело. И ничего из себя не строят – по крайней мере в его присутствии.
Вот когда немцы молотили по нему из пушек… Хотя в ту пору их он, возможно, воспринимал не людьми, а обстоятельствами: только дураки лезут на стену оттого, что зимой падает снег.
Уцелевшие соратники, видевшие отца под обстрелом, в один голос признавали, что он всегда был совершенно спокоен – прямо как его отец перед погромщиками. А зачем я буду волноваться, если все равно ничего не могу изменить, пожимал плечами отец. Это, может быть, и есть антимастурбационное еврейское мужество, мужество не тех, кто вершит, а тех, над кем вершат: герой не тот, кто нарывается, – это дурак и бахвал, – а тот, кто невозмутимо переносит.
Мой харьковский дед продолжал бесперебойно являться в синагогу и играть там какую-то почетную роль даже в те годы, когда за это могли мимоходом и прибрать. Выпячивать свое еврейство, как его потомки-сионисты, он, несомненно, почел бы гойской дурью, он понимал, что власть босяков неодолима, а потому нужно сразу уступить ей все, без чего можно обойтись, – дом, принакопленное золотишко, привычную работу, – и держаться за то, без чего обойтись нельзя: Б-г, семья, неучастие в зле… И если придется за это погибнуть – что ж, значит, надо погибнуть. А уцелевшим – пережидать. Столько, сколько понадобится. Может быть, десять лет, может быть, сто десять, но то, что построено на грабеже, долго стоять не может. “К сожалению, даже твой папа способен ошибаться”, – с тонким видом указал отцу один харьковский друг, но для отцовского папы здесь не было выбора: босякам служить нельзя, и баста. Из владельца сапожной мастерской превратиться в уличного подкаблучного подбивалу, отправиться в березовскую ссылку вслед за Александром Даниловичем Меншиковым, – что ж, сила за ними; но пойти на хорошую должность на обувную фабрику – это нельзя. “Там же полно евреев!” – “И щто?” Этот трусливый жидяра умел держаться за свои мнимости. На царской службе он дорос до ефрейтора, получил какой-то знак за лучшую стрельбу, но служить грабителям и истребителям веры… “Какая власть была, той ён и подчинялся”, – этого смиренного оправдания мой еврейский дед не способен был даже расслышать. Привычка к отчуждению от государства могла приносить и недурные плоды.